Бабель конармия главные герои. Конармия

«Конармия» - это сборник новелл. Повествование в них ведется от первого лица: автор под псевдонимом Лютый, он же герой-повествователь, рассказывает о пережитом в казачьих частях, о событиях и характерах.

Переход через Збруч

«Начдив шесть донес о том, что Новоград-Во-лынск взят сегодня на рассвете», - так начинается эта новелла. Обоз выступил по шоссе от Бреста до Варшавы. Кругом - изумительная природа, контрастом ей «запах вчерашней крови и убитых лошадей капает в вечернюю прохладу».

Поздней ночью обоз пришел в Новоград. Автор в отведенной ему квартире увидел беременную женщину и «двух рыжих евреев», в квартире был погром: развороченные шкафы и проч. По просьбе автора в квартире убираются. Автор ложится спать: «Пугливая нищета смыкается над моим ложем. Все убито тишиной, и только луна, обхватив синими руками свою круглую, блещущую, беспечную голову, бродяжит под окном».

Ночью его будит беременная женщина: он кричит во сне. Автор видит мертвого старика, отца женщины. Женщина говорит, что «поляки резали его», а он просил, чтобы убивали во дворе, подальше от дочери.

Костел в Новограде

В костеле ревели колокола. Автор остановился в доме бежавшего ксендза. Ксендз бежал, но оставил помощника - пана Ромуальда. «Он стал бы епископом - пан Ромуальд, если бы он не был шпионом», - говорит автор. «Вот Польша, вот надменная скорбь Речи Посполитой! Насильственный пришелец, я раскидываю вшивый тюфяк в храме, оставленном священнослужителем, подкладываю под голову фолианты, в которых напечатана осанна ясновельможному и пресветлому Начальнику Панства, Йозефу Пилсудскому», - говорит автор.

Письмо

Курдюков, мальчик экспедиции, продиктовал автору письмо на родину. «Оно не заслуживает забвения». Курдюков пишет матери, что находится «в красной Конной армии товарища Буденного». Он рассказывает, что живет «очень великолепно». Но просит прислать кабанчика, потому как «каждые сутки я ложусь отдыхать не евши и безо всякой одежды, так что дюже холодно».

Начальник конзапаса

Конница в деревне «травит хлеб и меняет лошадей», забирая рабочую скотину у крестьян. Крестьяне осаждают здание штаба. Начальник штаба встречает крестьян, слушает их жалобы, но не обращает на них внимания.

Пан Аполек

Автора поразили картины «юродивого» художника пана Аполека. Аполек пришел лет тридцать назад вдвоем со слепым гармонистом Готфридом. «Святые пана Аполека, весь этот набор ликующих и простоватых старцев, седобородых, краснолицых, был втиснут в потоки шелка и могучих вечеров». Аполек расписывал новый костел. Но художник тяготел к изображению знакомых лиц.

В Марии Магдалине прихожане узнали еврейскую девушку Эльку, в апостоле Павле - хромого Янека, и так «началась неслыханная война между могущественным телом католической церкви, с одной стороны, и беспечным богомазом - с другой».

Солнце Италии

В этой новелле автор рассказывает о содержании письма своего соседа, Сидорова. «Я проделал трехмесячный махновский поход - утомительное жульничество, и ничего более...» - пишет Сидоров. Ему скучно в армии, и он мечтает попасть в Италию, даже изучает язык. В Италии «нужно отправить короля к праотцам».

Гедали

Мой первый гусь

Автора отправили на постой к казакам, хозяйка дома отказалась его кормить, сказала только, что хочет умереть, казаки приняли «пострадавшего по ученой части» не слишком приветливо. Автор зарубил гуся, и казаки приняли его за своего. Только вот «сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло».

Рабби

Гедали сказал, что все смертно. Гедали повел автора к рабби Моталэ, «к последнему рабби из Чернобыльской династии».

Путь в Броды

Пчелы «истерзаны враждующими армиями», их больше нет, и автор скорбит о пчелах.

В этой новелле звучит история про Христа. Христос скучает на кресте, мошки тиранят его. Пчела же отказалась кусать. «Не умею, - говорит пчела, поднимая крылья над Христом, - не умею, он плотницкого классу...».

Учение о тачанке

Кучер, или повозочный, Грищук пробыл в германском плену, бежал, в Белеве его мобилизовали на военную службу, до родных он не доехал пятдесят верст. Автор теперь - «обладатель тачанки и кучера в ней»;

Смерть Долгушова

Бой продвигался к городу, коммуникации были прорваны. Бойцы засомневались в начдиве. Поляки пошли к лесу. Казаки уехали, остались только автор и Грищук с тачанкой. Штаб дивизии исчез. Поляки были выбиты контратакой.

На городском кладбище они встретились польскому разъезду и попали под обстрел.

На дороге сидел телефонист Долгушов, смертельно раненный, попросил добить его. Добивать автор отказался. Добил Долгушова друг автора Афонька Вида.

Комбриг два

Буденный стоял у дерева. Убили комбрига два, на его место был назначен Колесников, бывший командир полка. Буденный сказал новому комбригу: «...побежишь - расстреляю». Колесников не подвел. Поляки в тот же вечер были уничтожены.

Сашка Христос

Сашку, пастуха в станице, прозвали Христом «за кротость». В пастухах он прожил до призыва. На войне пробыл четыре года и вернулся в станицу, когда там были белые. Сашка пошел к Буденному, там и служил. В польскую кампанию был обозным.

Жизнеописание Павличенки, Матвея Родионыча

Красный генерал Матвей Павличенко был когда-то пастухом у барина, женился. Но когда барин стал домогаться жены Матвея, Павличенко захотел получить расчет. Но барин не отпускал его еще пять лет, вплоть до 1918 г. Потом примкнул к революции, барина своего встретил и «топтал», желая докопаться до души.

Кладбище в Козине

На кладбище «стоит склеп рабби Азриила, убитого казаками Богдана Хмельницкого». «Четыре поколения лежат в этой усыпальнице, нищей, как жилище водоноса, и скрижали, зазеленевшие скрижали, поют о них молитвой бедуина: «Азриил, сын Анания, уста Еговы. Илия, сын Азриила, мозг, вступивший в единоборство с забвением. Вольф, сын Илии, принц, похищенный у Торы на девятнадцатой весне. Иуда, сын Вольфа, раввин краковский и пражский.

О смерть, о корыстолюбец, о жадный вор, отчего ты не пожалел нас, хотя бы однажды?»

Прищепа

Автор пробирался в Лешнюв, в штаб дивизии, с попутчиком Прищепой. По дороге Прищепа рассказывал о себе: бежал от белых, в отместку те убили его родителей. Соседи растащили имущество. Вернувшись в станицу, Прищепа стал мстить: «кровавая печать его подошв тянулась за ним следом. В тех хатах, где казак находил вещи матери или чубук отца, он оставлял подколотых старух, собак, повешенных над колодцем, иконы, загаженные пометом». После этого вернулся в родительский дом, двое суток пил, «пел, плакал и рубил шашкой столы».

История одной лошади

Начдив Савицкий забрал у командира эскадрона Хлебникова белого жеребца, взамен дав Хлебникову «вороную кобыленку неплохих кровей». Но Хлебников «жаждал мести». Савицкого сместили после июльских неудачных боев. Хлебников написал прошение о возвращении лошади, получил согласие. Хлебников отыскал Савицкого в Радзивилове. Савицкий «жил в опале, с казачкой Павлой». Савицкий ознакомился с прошением Хлебникова, но отказался возвращать лошадь и вынул револьвер. Хлебников ушел. Вернувшись в отряд, он подал заявление о выходе из компартии большевиков. «И вот партия, - писал он в заявлении, - не может мне возворотить, согласно резолюции, мое кровное, то я не имею выхода как писать это заявление со слезами, которые не подобают бойцу, но текут бесперечь и секут сердце, засекая сердце в кровь...»

Неделю спустя Хлебникова комиссовали по инвалидности. Автора это опечалило: «Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони».

Конкин

Отряд крушил шляхту за Белой Церковью. Автор говорит: «Я с утра отметину получил, но выкомаривал ничего себе, подходяще». Вместе со Спирькой Забутым они отошли от леска и натолкнулись на польский штаб, двое против восьми. Двоих подстрелили, третьего Спирька повел в штаб. Одного, генерала, автор просил сдаться. Тот заявил, что саблю только Буденному отдаст. Коммунисту так и не сдался. «- Облегчили, значит, старика? - Был грех».

Берестечко

В Берестечке автор увидел, как казаки убили старого еврея за шпионаж. В Берестечке жили в основном евреи, на окраинах - русские мещане-кожевни-ки. «Евреи связывали здесь нитями наживы русского мужика с польским паном, чешского колониста с лодзинской фабрикой».

Вечером собрался митинг. «Внизу не умолкает голос военкомдива. Он страстно убеждает озадаченных мещан и обворованных евреев:

Вы - власть. Все, что здесь, - ваше. Нет панов. Приступаю к выборам Ревкома...»

Соль

Никита Балмашев обращается с письмом к редактору, описывая «за несознательность женщин, которые нам вредные». Неделю назад поезд Конармии остановился на станции. Поезд стоял долго и дальше не ехал, потому что мешочники, среди которых были женщины, «нахальным образом поступали с железнодорожной властью. Безбоязненно ухватились они за поручни, эти злые враги, на рысях пробегали по железным крышам, коловоротили, мутили, и в каждых руках фигурировала небезызвестная соль, доходя до пяти пудов в мешке». Бойцы разогнали мешочников, остались только женщины. Бойцы, «имея сожаление», некоторых женщин посадили в теплушки. Перед отходом поезда к вагону, в котором сидел Никита, подошла женщина с ребенком: она просила взять ее с собой, давно не видела мужа. Женщину пустили: Балмашев за нее попросил.

Наутро Балмашев увидел, что вместо ребенка у женщины - пуд соли в пеленках. Балмашев обратился к ней: «Но оборотись к казакам, женщина, которые тебя возвысили как трудящуюся мать в республике». Балмашев спустил женщину с поезда. «...Увидев эту невредимую женщину, и несказанную Расею вокруг нее, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я захотел спрыгнуть с вагона и себе кончить или ее кончить».

Вечер

Устав РКП «обратил в сотрудников «Красного кавалериста»» ««три холостые сердца со страстями рязанских Иисусов». Эти сотрудники - Галин «сбельмом», «чахоточный» Слинкин, Сычев «с объеденными кишками» - «бредут в бесплодной пыли тыла и продирают бунт и огонь своих листовок».

Галин безответно любил поездную прачку Ирину, рассказывал ей о деяниях тиранов, умерших «собачьей смертью».

Автор, «пораженный жалостью и одиночеством», признался Галину, что «устал жить в нашей Конармии», на что получил резкую характеристику слюнтяя. Галин говорил о Конармии: «Кривая революции бросила в первый ряд казачью вольницу, пропитанную многими предрассудками, но ЦК, маневрируя, продерет их железною щеткой...»

Афонька Вида

В битве под Лешнювом у Афоньки Биды пал конь. «...Афонька, согбенный под тяжестью седла, с лицом сырым и красным, как рассеченное мясо, брел к своему эскадрону, беспредельно одинокий в пыльной, пылающей пустыне полей».

С утра Афонька исчез. Говорили, что он добывает коня. Его видели в десятке верст от стоянки: «он сидел в засаде на отставших польских кавалеристов или рыскал по лесам, отыскивая схороненные крестьянские табуны. Он поджигал деревни и расстреливал польских старост за укрывательство».

Еще неделю спустя Афонька появился верхом.

У святого Валента

Хороший ксендз Тузинкевич, переодевшись бабой, бежал из Берестечка перед вступлением казачьих войск. В Берестечке автор увидел костел, услышал звуки органной музыки. В храме хозяйничали казаки. Рака святого Валента была сломана. Пан Людомирский, звонарь костела, пришел в ярость от вида разрушений и попытался убить казака, но ему это не удалось, и тогда звонарь проклял захватчиков: «громовым голосом звонарь церкви святого Валента предал нас анафеме на чистейшей латыни».

Эскадронный Трунов

Эскадронный командир Трунов был убит в бою. На похоронах командир полка Пугачев «прокричал речь о мертвых бойцах из Первой Конной, о гордой этой фаланге, бьющей молотом истории по наковальне будущих веков».

Иваны

Иван Анкифиев - конармеец, повозочный Ревтрибунала - получил приказ отвезти в Ровно дьякона Ивана Агеева, симулирующего глухоту. Анкифиев периодически стреляет у дьякона над ухом из револьвера, чтобы изобличить симулянта и получить возможность убить его. От выстрелов дьякон действительно начинает плохо слышать; он понимает, что вряд ли доедет живым до Ровно, о чем и говорит автору.

Продолжение истории одной лошади

Бывший начдив Савицкий четыре месяца назад забрал у командира первого эскадрона Хлебникова белого жеребца, после чего Хлебников ушел из армии. Савицкий получил от него письмо. Хлебников писал, что «никакой злобы на Буденную армию» больше не имеет. «А вам, товарищ Савицкий, как всемирному герою, трудящаяся масса Витебщины, где нахожусь председателем уревкома, шлет пролетарский клич - “Даешь мировую революцию!” - и желает, чтобы тот белый жеребец ходил под вами долгие годы по мягким тропкам для пользы всеми любимой свободы и братских республик...» - писал Хлебников. Савицкий ответил, что письмо Хлебникова поддержало их общее дело: «Коммунистическая наша партия есть... железная шеренга бойцов, отдающих кровь в первом ряду, и когда из железа вытекает кровь, то это вам, товарищ, не шутки, а победа или смерть».

Вдова

Полковой командир Шевелев умирал на санитарной линейке, с ним сидела Сашка. Шевелев сказал, кому что оставляет после смерти.

Шевелев умер. Сашка «легла на мертвеца боком, прикрыв его своим непомерным телом».

Замостье

Отряд заночевал невдалеке от Замостья. Лютов, привязав повод коня к ноге, «лег в яму, полную воды». Уснул, и ему приснился сон: женщина подготавливает его к смерти. Проснувшись, выяснил, что лошадь протащила его полверсты.

Измена

Никита Балмашев пишет следователю Бурденко про измену. Раненые Балмашев, боец Головицын и боец Кустов отправились в госпиталь. Они просили взять их на излечение, но «доктор Язейн... только надсмехался разными улыбками». В палате Балмашев увидел раненых, играющих в шашки, и кокетничающих с ними сестер.

Позднее сестры, по словам Никиты, подмешивали им снотворное, дабы лишить одежды. И Балмашев делает вывод: «Измена, говорю я вам, товарищ следователь Бурденко, смеется нам из окошка, измена ходит, разувшись, в нашем дому, измена закинула за спину штиблеты, чтобы не скрипели половицы в обворовываемом дому...».

Чесники

Дивизия стояла у деревни Чесники и ждала сигнала к атаке. Сигнала не давали, тогда Ворошилов и Буденный решили исправить положение. Ворошилов воскликнул: «Вот он стоит на холмике, поляк, стоит, как картинка, и смеется над тобой...». Буденный сказал напутственное слово: «...у нас плохая положения, веселей надо, ребята...».

После боя

В этой новелле повествуется о распре Лютова и Акинфиева. После атаки при Чесниках уставший Лютов присел на лавочку с Акинфиевым. Акинфиев обвинил Лютова в том, что тот поляков не стрелял, значит, он «молокан», а «про молокан есть закон писан: их в расход пускать можно, они Бога почитают».

Парни подрались. Сестра Сашка увела Акинфьева, а Лютов «изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений - уменье убить человека».

Песня

В селе Будятичи Лютому «пала на долю злая хозяйка», бедная вдова. Живности у нее не водилось, а есть автору хотелось. Однажды, вернувшись в дом, он учуял запах щей. Хозяйка отпиралась, и Лютов застрелил бы ее, только вмешался Сашка Христос. Он пришел с гармоникой и начал играть и петь.

Сын рабби

Лютов встретил сына рабби Моталэ. Тот умирал. «Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом».

Аргамак

Лютов решил перейти в строй, в шестую боевую дивизию. Командир эскадрона, в котором был Лютов, Баулин, «был тверд, немногословен, упрям. Путь его жизни был решен. Сомнений в правильности этого пути он не знал».

Верхом он ездить не слишком любил, а Аргамак оказался истинно казацкой лошадью: «Я трясся, как мешок, на длинной сухой спине жеребца». Лютов сбил коню спину. За это, а также за неумение скакать верхом его невзлюбил Пашка Тихомолов, чей отец был большим ценителем лошадей.

Лютов выяснил, по какой причине его невзлюбили: считали, что он «норовит без врагов жить». Автор перевелся в другой эскадрон.

Поцелуй

Эскадрон Лютова остановился в Будятичах, в доме школьного учителя, жившего с дочерью Елизаветой и внуком Мишкой. «Страх и неведение, в котором жила семья учителя, семья добрых и слабых людей, были безграничны. Польские чиновники внушили им, что в дыму и варварстве кончилась Россия, как когда-то кончился Рим», - писал Лютов. Он рассказал им о Ленине, о Москве и художественном театре, чем завоевал сердца людей. И в семье постановили, что после победы над поляками Томилины переедут в Москву. Елизавета Томилина испытывала симпатию к Лютову, она провожала его с надеждой на его скорое возвращение.

Польская граница была взята.

Грищук

Грищук рассказал «одну главу из его немой повести». Русские пленные оказались в глуби Германии, Грищука к себе взял «одинокий и умалишенный офицер», безумие которого заключалось в молчании. После германской революции Грищук отправился в Россию, хозяин проводил его к краю деревни. «Немец показал на церковь, на свое сердце, на безграничную и пустую синеву горизонта».

Их было девять

«Девяти пленных нет в живых. Я знаю это сердцем», - писал Лютов. Казак Андрей снял с живого пленного мундир, взводный Голов воспринял это как измену и попытался его застрелить. Андрей заявил: «...как бы я не стукнул тебя, взводный, к такой-то свет матери. Тебе десяток шляхты прибрать - ты вон каку суету поднял. По сотне прибирали, тебя в подмогу не звали... Рабочий ты если - так сполняй свое дело...»

«Девяти пленных нет в живых. Я знаю это сердцем. Сегодня утром я решил отслужить панихиду по убитым. В Конармии некому это сделать, кроме меня», - писал Лютов. И подвел итоги: «Я ужаснулся множеству панихид, предстоявших мне».

Тема революции и гражданской войны

В 1920 г., на исходе борьбы Красной Армии с Польшей, Бабель вернулся в Одессу. Опыт, приобретенный во время конармейского похода, отразился в его творчестве: Бабель стал писать о революции. В «Конармии» Бабель отвечал на вопрос, который во время польского похода записал в дневнике: «Что такое наш казак?» Казаки у него предстали как художественные характеры с внутренне противоречивыми свойствами.

Бабель воспринимал революцию как «пересечение миллионной первобытности» и «могучего, мощного потока жизни». Но он остро осознавал невозможность отождествиться с новой силой, для которой нужны новые люди, и этот мотив звучит в «Конармии».

В «Конармии» Бабель увидел и показал читателю революционный настрой и гражданскую войну с поляками «изнутри». Это оказалось вовсе не победоносное, восторженно воспринятое шествие красавцев героев. В новеллах Бабеля звучат мотивы трагичности, отринутости от казачьего войска, в «Конармии» встречаются быт и грязь военного времени, измены и слабости человеческие.

Корреспондент газеты «Красный кавалерист» Лютов (рассказчик и лирический герой) оказывается в рядах Первой Конной армии, возглавляемой С. Буденным. Первая Конная, воюя с поляками, совершает поход по Западной Украине и Галиции. Среди конармейцев Лютов - чужак. Очкарик, интеллигент, еврей, он чувствует к себе снисходительно-насмешливое, а то и неприязненное отношение со стороны бойцов. «Ты из киндербальзамов... и очки на носу. Какой паршивенький! Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки», - говорит ему начдив шесть Савицкий, когда он является к нему с бумагой о прикомандировании к штабу дивизии. Здесь, на фронте, лошади, страсти, кровь, слезы и смерть. Здесь не привыкли церемониться и живут одним днём. Потешаясь над прибывшим грамотеем, казаки вышвыривают его сундучок, и Лютов жалко ползает по земле, собирая разлетевшиеся рукописи. В конце концов, он, изголодавшись, требует, чтобы хозяйка его накормила. Не дождавшись отклика, он толкает ее в грудь, берет чужую саблю и убивает шатающегося по двору гуся, а затем приказывает хозяйке изжарить его. Теперь казаки больше не насмехаются над ним, они приглашают его поесть вместе с ними. Теперь он почти как свой, и только сердце его, обагрённое убийством, во сне «скрипело и текло».

Смерть Долгушова

Даже повоевав и достаточно насмотревшись на смерть, Лютов по-прежнему остаётся «мягкотелым» интеллигентом. Однажды он видит после боя сидящего возле дороги телефониста Долгушова. Тот смертельно ранен и просит добить его. «Патрон на меня надо стратить, - говорит он. - Наскочит шляхта - насмешку сделает». Отвернув рубашку, Долгушов показывает рану. Живот у него вырван, кишки ползут на колени и видны удары сердца. Однако Лютов не в силах совершить убийство. Он отъезжает в сторону, показав на Долгушова подскакавшему взводному Афоньке Биде. Долгушов и Афонька коротко о чем-то говорят, раненый протягивает казаку свои документы, потом Афонька стреляет Долгушову в рот. Он кипит гневом на сердобольного Лютова, так что в запале готов пристрелить и его. «Уйди! - говорит он ему, бледнея. - Убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку...»

Жизнеописание Павличенки, Матвея Родионыча

Лютов завидует твёрдости и решительности бойцов, не испытывающих, подобно ему, ложной, как ему кажется, сентиментальности. Он хочет быть своим. Он пытается понять «правду» конармейцев, в том числе и «правду» их жестокости. Вот красный генерал рассказывает о том, как он рассчитался со своим бывшим барином Никитинским, у которого до революции пас свиней. Барин приставал к его жене Насте, и вот Матвей, став красным командиром, явился к нему в имение, чтобы отомстить за обиду. Он не стреляет в него сразу, хоть тот и просит об этом, а на глазах сумасшедшей жены Никитинского топчет его час или больше и таким образом, по его словам, сполна узнает жизнь. Он говорит: «Стрельбой от человека... только отделаться можно: стрельба - это ему помилование, а себе гнусная лёгкость, стрельбой до души не дойдёшь, где она у человека есть и как она показывается».

Соль

Конармеец Балмашев в письме в редакцию газеты описывает случай, происшедший с ним в поезде, двигавшемся на Бердичев. На одной из станций бойцы пускают к себе в теплушку женщину с грудным дитём, якобы едущую на свидание с мужем. Однако в пути Балмашев начинает сомневаться в честности этой женщины, он подходит к ней, срывает с ребёнка пелёнки и обнаруживает под ними «добрый пудовик соли». Балмашев произносит пламенную обвинительную речь и выбрасывает мешочницу на ходу под откос. Видя же ее оставшейся невредимой, он снимает со стенки «верный винт» и убивает женщину, смыв «этот позор с лица трудовой земли и республики».

Письмо

Мальчик Василий Курдюков пишет матери письмо, в котором просит прислать ему что-нибудь поесть и рассказывает о братьях, воюющих, как и он, за красных. Одного из них, Федора, попавшего в плен, убил папаша-белогвардеец, командир роты у Деникина, «стражник при старом режиме». Он резал сына до темноты, «говоря - шкура, красная собака, сукин сын и разно», «пока брат Федор Тимофеич не кончился». А спустя некоторое время сам папаша, пытавшийся спрятаться, перекрасив бороду, попадается в руки другого сына, Степана, и тот, услав со двора братишку Васю, в свою очередь кончает папашу.

Прищепа

У молодого кубанца Прищепы, бежавшего от белых, те в отместку убили родителей. Имущество расхитили соседи. Когда белых прогнали, Прищепа возвращается в родную станицу. Он берет телегу и идёт по домам собирать свои граммофоны, жбаны для кваса и расшитые матерью полотенца. В тех хатах, где он находит вещи матери или отца, Прищепа оставляет подколотых старух, собак, повешенных над колодцем, иконы, загаженные помётом. Расставив собранные вещи по местам, он запирается в отчем доме и двое суток пьёт, плачет, поёт и рубит шашкой столы. На третью ночь пламя занимается над его хатой. Прищепа выводит из стойла корову и убивает ее. Затем он вскакивает на коня, бросает в огонь прядь своих волос и исчезает.

Эскадронный Трунов

Эскадронный Трунов ищет офицеров среди пленных поляков. Он вытаскивает из кучи нарочно сброшенной поляками одежды офицерскую фуражку и надевает ее на голову пленного старика, утверждающего, что он не офицер. Фуражка ему впору, и Трунов закалывает пленного. Тут же к умирающему подбирается конармеец-мародёр Андрюшка Восьмилетов и стягивает с него штаны. Прихватив ещё два мундира, он направляется к обозу, но возмущённый Трунов приказывает ему оставить барахло, стреляет в Андрюшку, но промахивается. Чуть позже он вместе с Восьмилетовым вступает в бой с американскими аэропланами, пытаясь сбить их из пулемёта, и оба погибают в этом бою.

История одной лошади

Страсть правит в художественном мире Бабеля. Для конармейца «конь - он друг... Конь - он отец...». Начдив Савицкий отобрал у командира первого эскадрона белого жеребца, и с тех пор Хлебников жаждет мести, ждёт своего часа. Когда Савицкого смещают, он пишет в штаб армии прошение о возвращении ему лошади. Получив положительную резолюцию, Хлебников отправляется к опальному Савицкому и требует отдать ему лошадь, однако бывший начдив, угрожая револьвером, решительно отказывает. Хлебников снова ищет справедливости у начштаба, но тот гонит его от себя. В результате Хлебников пишет заявление, где выражает свою обиду на Коммунистическую партию, которая не может возвратить «его кровное», и через неделю демобилизуется как инвалид, имеющий шесть ранений.

Афонька Бида

Когда у Афоньки Биды убивают любимого коня, расстроенный конармеец надолго исчезает, и только грозный ропот в деревнях указывает на злой и хищный след разбоя Афоньки, добывающего себе коня. Только когда дивизия вступает в Берестечко, появляется наконец Афонька на рослом жеребце. Вместо левого глаза на его обуглившемся лице чудовищная розовая опухоль. В нем ещё не остыл жар вольницы, и он крушит все вокруг себя.

Пан Аполек

У икон Новоградского костёла своя история - «история неслыханной войны между могущественным телом католической церкви, с одной стороны, и беспечным богомазом - с другой», войны, длившейся три десятилетия. Эти иконы нарисованы юродивым художником паном Аполеком, который своим искусством произвёл в святые простых людей. Ему, представившему диплом об окончании мюнхенской академии и свои картины на темы Священного писания («горящий пурпур мантий, блеск смарагдовых полей и цветистые покрывала, накинутые на равнины Палестины»), новоградским ксёндзом была доверена роспись нового костёла. Каково удивление приглашённых ксёндзом именитых граждан, когда они узнают в апостоле Павле на расписанных стенах костёла хромого выкреста Янека, а в Марии Магдалине - еврейскую девушку Эльку, дочь неведомых родителей и мать многих подзаборных детей. Художник, приглашённый на место Аполека, не решается замазать Эльку и хромого Янека. Рассказчик знакомится с паном Аполеком на кухне дома сбежавшего ксёндза, и тот предлагает за пятьдесят марок сделать его портрет под видом блаженного Франциска. Ещё он передаёт ему кощунственную историю о браке Иисуса и незнатной девицы Деборы, у которой от него родился первенец.

Гедали

Лютов видит старых евреев, торгующих у жёлтых стен древней синагоги, и с печалью вспоминает еврейский быт, теперь полуразрушенный войной, вспоминает своё детство и деда, поглаживающего жёлтой бородой тома еврейского мудреца Ибн-Эзры. Проходя по базару, он видит смерть - немые замки на лотках. Он заходит в лавку древностей старого еврея Гедали, где есть все: от золочёных туфель и корабельных канатов до сломанной кастрюли и мёртвой бабочки. Гедали расхаживает, потирая белые ручки, среди своих сокровищ и сетует на жестокость революции, которая грабит, стреляет и убивает. Гедали мечтает «о сладкой революции», об «Интернационале добрых людей». Рассказчик же убеждённо наставляет его, что Интернационал «кушают с порохом... и приправляют лучшей кровью». Но когда он спрашивает, где можно достать еврейский коржик и еврейский стакан чаю, Гедали сокрушённо отвечает ему, что ещё недавно это можно было сделать в соседней харчевне, но теперь «там не кушают, там плачут...».

Рабби

Лютову жаль этого размётанного вихрем революцией быта, с великим трудом пытающегося сохранить себя, он участвует в субботней вечерней трапезе во главе с мудрым рабби Моталэ Брацлавским, чей непокорный сын Илья «с лицом Спинозы, с могущественным лбом Спинозы» тоже здесь. Илья, как и рассказчик, воюет в Красной Армии, и вскоре ему суждено погибнуть. Рабби призывает гостя радоваться тому, что он жив, а не мёртв, но Лютов с облегчением уходит на вокзал, где стоит агитпоезд Первой Конной, где его ждёт сияние сотен огней, волшебный блеск радиостанции, упорный бег машин в типографии и недописанная статья в газету «Красный кавалерист».

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

Исаак Бабель
КОНАРМИЯ

Переход через Збруч

Начдив шесть донес о том, что Новоград-Волынск взят сегодня на рассвете. Штаб выступил из Крапивно, и наш обоз шумливым арьергардом растянулся по шоссе, идущему от Бреста до Варшавы и построенному на мужичьих костях Николаем Первым.

Поля пурпурного мака цветут вокруг нас, полуденный ветер играет в желтеющей ржи, девственная гречиха встает на горизонте, как стена дальнего монастыря. Тихая Волынь изгибается, Волынь уходит от нас в жемчужный туман березовых рощ, она вползает в цветистые пригорки и ослабевшими руками путается в зарослях хмеля. Оранжевое солнце катится по небу, как отрубленная голова, нежный свет загорается в ущельях туч, штандарты заката веют над нашими головами. Запах вчерашней крови и убитых лошадей каплет в вечернюю прохладу. Почерневший Збруч шумит и закручивает пенистые узлы своих порогов. Мосты разрушены, и мы переезжаем реку вброд. Величавая луна лежит на волнах. Лошади по спину уходят в воду, звучные потоки сочатся между сотнями лошадиных ног. Кто-то тонет и звонко порочит богородицу. Река усеяна черными квадратами телег, она полна гула, свиста и песен, гремящих поверх лунных змей и сияющих ям.

Поздней ночью приезжаем мы в Новоград. Я нахожу беременную женщину на отведенной мне квартире и двух рыжих евреев с тонкими шеями; третий спит, укрывшись с головой и приткнувшись к стене. Я нахожу развороченные шкафы в отведенной мне комнате, обрывки женских шуб на полу, человеческий кал и черепки сокровенной посуды, употребляющейся у евреев раз в году – на пасху.

– Уберите, – говорю я женщине. – Как вы грязно живете, хозяева…

Два еврея снимаются с места. Они прыгают на войлочных подошвах и убирают обломки с полу, они прыгают в безмолвии, по-обезьяньи, как японцы в цирке, их шеи пухнут и вертятся. Они кладут на пол распоротую перину, и я ложусь к стенке, рядом с третьим, заснувшим евреем. Пугливая нищета смыкается над моим ложем.

Все убито тишиной, и только луна, обхватив синими руками свою круглую, блещущую, беспечную голову, бродяжит под окном.

Я разминаю затекшие ноги, я лежу на распоротой перине и засыпаю. Начдив шесть снится мне. Он гонится на тяжелом жеребце за комбригом и всаживает ему две пули в глаза. Пули пробивают голову комбрига, и оба глаза его падают наземь. «Зачем ты поворотил бригаду?» – кричит раненому Савицкий, начдив шесть, – и тут я просыпаюсь, потому что беременная женщина шарит пальцами по моему лицу.

– Пане, – говорит она мне, – вы кричите со сна и вы бросаетесь. Я постелю вам в другом углу, потому что вы толкаете моего папашу…

Она поднимает с полу худые свои ноги и круглый живот и снимает одеяло с заснувшего человека. Мертвый старик лежит там, закинувшись навзничь. Глотка его вырвана, лицо разрублено пополам, синяя кровь лежите его бороде, как кусок свинца.

– Пане, – говорит еврейка и встряхивает перину, – поляки резали его, и он молился им: убейте меня на черном дворе, чтобы моя дочь не видела, как я умру. Но они сделали так, как им было нужно, – он кончался в этой комнате и думал обо мне… И теперь я хочу знать, – сказала вдруг женщина с ужасной силой, – я хочу знать, где еще на всей земле вы найдете такого отца, как мой отец…

Костел в Новограде

Я отправился вчера с докладом к военкому, остановившемуся в доме бежавшего ксендза. На кухне встретила меня пани Элиза, экономка иезуита. Она дала мне янтарного чаю с бисквитами. Бисквиты ее пахли, как распятие. Лукавый сок был заключен в них и благовонная ярость Ватикана.

Рядом с домом в костеле ревели колокола, заведенные обезумевшим звонарем. Был вечер, полный июльских звезд. Пани Элиза, тряся внимательными сединами, подсыпала мне печенья, я насладился пищей иезуитов.

Старая полька называла меня «паном», у порога стояли навытяжку серые старики с окостеневшими ушами, и где-то в змеином сумраке извивалась сутана монаха. Патер бежал, но он оставил помощника – пана Ромуальда.

Гнусавый скопец с телом исполина, Ромуальд величал нас «товарищами». Желтым пальцем водил он по карте, указывая круги польского разгрома. Охваченный хриплым восторгом, пересчитывал он раны своей родины. Пусть кроткое забвение поглотит память о Ромуальде, предавшем нас без сожаления и расстрелянном мимоходом. Но в тот вечер его узкая сутана шевелилась у всех портьер, яростно мела все дороги и усмехалась всем, кто хотел пить водку. В тот вечер тень монаха кралась за мной неотступно. Он стал бы епископом – пан Ромуальд, если бы он не был шпионом.

Я пил с ним ром, дыхание невиданного уклада мерцало под развалинами дома ксендза, и вкрадчивые его соблазны обессилили меня. О распятия, крохотные, как талисманы куртизанки, пергамент папских булл и атлас женских писем, истлевших в синем шелку жилетов!..

Я вижу тебя отсюда, неверный монах в лиловой рясе, припухлость твоих рук, твою душу, нежную и безжалостную, как душа кошки, я вижу раны твоего бога, сочащиеся семенем, благоуханным ядом, опьяняющим девственниц.

Мы пили ром, дожидаясь военкома, но он все не возвращался из штаба. Ромуальд упал в углу и заснул. Он спит и трепещет, а за окном в саду под черной страстью неба переливается аллея. Жаждущие розы колышутся во тьме. Зеленые молнии пылают в куполах. Раздетый труп валяется под откосом. И лунный блеск струится по мертвым ногам, торчащим врозь.

Вот Польша, вот надменная скорбь Речи Посполитой! Насильственный пришелец, я раскидываю вшивый тюфяк в храме, оставленном священнослужителем, подкладываю под голову фолианты, в которых напечатана осанна ясновельможному и пресветлому Начальнику Панства, Иозефу Пилсудскому.

Нищие орды катятся на твои древние города, о Польша, песнь об единении всех холопов гремит над ними, и горе тебе. Речь Посполитая, горе тебе, князь Радзивилл, и тебе, князь Сапега, вставшие на час!..

Все нет моего военкома. Я ищу его в штабе, в саду, в костеле. Ворота костела раскрыты, я вхожу, мне навстречу два серебряных черепа разгораются на крышке сломанного гроба. В испуге я бросаюсь вниз, в подземелье. Дубовая лестница ведет оттуда к алтарю. И я вижу множество огней, бегущих в высоте, у самого купола. Я вижу военкома, начальника особого отдела и казаков со свечами в руках. Они отзываются на слабый мой крик и выводят меня из подвала.

Черепа, оказавшиеся резьбой церковного катафалка, не пугают меня больше, и все вместе мы продолжаем обыск, потому что это был обыск, начатый после того, как в квартире ксендза нашли груды военного обмундирования.

Сверкая расшитыми конскими мордами наших обшлагов, перешептываясь и гремя шпорами, мы кружимся по гулкому зданию с оплывающим воском в руках. Богоматери, унизанные драгоценными камнями, следят наш путь розовыми, как у мышей, зрачками, пламя бьется в наших пальцах, и квадратные тени корчатся на статуях святого Петра, святого Франциска, святого Винцента, на их румяных щечках и курчавых бородах, раскрашенных кармином.

Мы кружимся и ищем. Под нашими пальцами прыгают костяные кнопки, раздвигаются разрезанные пополам иконы, открывая подземелья в зацветающие плесенью пещеры. Храм этот древен и полон тайны. Он скрывает в своих глянцевитых стенах потайные ходы, ниши и створки, распахивающиеся бесшумно.

О глупый ксендз, развесивший на гвоздях спасителя лифчики своих прихожанок. За царскими вратами мы нашли чемодан с золотыми монетами, сафьяновый мешок с кредитками и футляры парижских ювелиров с изумрудными перстнями.

А потом мы считали деньги в комнате военкома. Столбы золота, ковры из денег, порывистый ветер, дующий на пламя свечей, воронье безумье в глазах пани Элизы, громовый хохот Ромуальда и нескончаемый рев колоколов, заведенных паном Робацким, обезумевшим звонарем.

– Прочь, – сказал я себе, – прочь от этих подмигивающих мадонн, обманутых солдатами…

Письмо

Вот письмо на родину, продиктованное мне мальчиком нашей экспедиции Курдюковым. Оно не заслуживает забвения. Я переписал его, не приукрашивая, и передаю дословно, в согласии с истиной.

«Любезная мама Евдокия Федоровна. В первых строках сего письма спешу вас уведомить, что, благодаря господа, я есть жив и здоров, чего желаю от вас слыхать то же самое. А также нижающе вам кланяюсь от бела лица до сырой земли…»

(Следует перечисление родственников, крестных, кумовьев. Опустим это. Перейдем ко второму абзацу.)

«Любезная мама Евдокия Федоровна Курдюкова. Спешу вам написать, что я нахожусь в красной Конной армии товарища Буденного, а также тут находится ваш кум Никон Васильич, который есть в настоящее время красный герой. Они взяли меня к себе, в экспедицию Политотдела, где мы развозим на позиции литературу и газеты – Московские Известия ЦИК, Московская Правда и родную беспощадную газету Красный кавалерист, которую всякий боец на передовой позиции желает прочитать, и опосля этого он с геройским духом рубает подлую шляхту, и я живу при Никон Васильиче очень великолепно.

Любезная мама Евдокия Федоровна. Пришлите чего можете от вашей силы-возможности. Просю вас заколоть рябого кабанчика и сделать мне посылку в Политотдел товарища Буденного, получить Василию Курдюкову. Каждые сутки я ложусь отдыхать не евши и безо всякой одежды, так что дюже холодно. Напишите мне письмо за моего Степу, живой он или нет, просю вас досматривайте до него и напишите мне за него – засекается он еще или перестал, а также насчет чесотки в передних ногах, подковали его или нет? Просю вас, любезная мама Евдокия Федоровна, обмывайте ему беспременно передние ноги с мылом, которое я оставил за образами, а если папаша мыло истребили, так купите в Краснодаре, и бог вас не оставит. Могу вам описать также, что здеся страна совсем бедная, мужики со своими конями хоронятся от наших красных орлов по лесам, пшеницы, видать, мало и она ужасно мелкая, мы с нее смеемся. Хозяева сеют рожь и то же самое овес. На палках здесь растет хмель, так что выходит очень аккуратно; из него гонют самогон.

Во-вторых строках сего письма спешу вам описать за папашу, что они порубали брата Федора Тимофеича Курдюкова тому назад с год времени. Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты. Которые люди их видали, – то говорили, что они носили на себе медали, как при старом режиме. И по случаю той измены, всех нас побрали в плен и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря – шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился. Я написал тогда до вас письмо, как ваш Федя лежит без креста. Но папаша пымали меня с письмом и говорили: вы – материны дети, вы – ейный корень, потаскухин, я вашу матку брюхатил и буду брюхатить, моя жизнь погибшая, изведу я за правду свое семя, и еще разно. Я принимал от них страдания как спаситель Иисус Христос. Только вскорости я от папаши убег и прибился до своей части товарища Павличенки. И наша бригада получила приказание идти в город Воронеж пополняться, и мы получили там пополнение, а также коней, сумки, наганы, и все, что до нас принадлежало. За Воронеж могу вам описать, любезная мама Евдокия Федоровна, что это городок очень великолепный, будет поболе Краснодара, люди в ем очень красивые, речка способная до купанья. Давали нам хлеба по два фунта в день, мяса полфунта и сахару подходяще, так что вставши пили сладкий чай, то же самое вечеряли и про голод забыли, а в обед я ходил к брату Семен Тимофеичу за блинами или гусятиной и апосля этого лягал отдыхать. В тое время Семен Тимофеича, за его отчаянность весь полк желал иметь за командира и от товарища Буденного вышло такое приказание, и он получил двух коней, справную одежу, телегу для барахла отдельно и орден Красного Знамени, а я при ем считался братом. Таперича какой сосед вас начнет забижать – то Семен Тимофеич может его вполне зарезать. Потом мы начали гнать генерала Деникина, порезали их тыщи и загнали в Черное море, но только папаши нигде не было видать, и Семен Тимофеич их разыскивали по всех позициях, потому что они очень скучали за братом Федей. Но только, любезная мама, как вы знаете за папашу и за его упорный характер, так он что сделал – нахально покрасил себе бороду с рыжей на вороную и находился в городе Майкопе, в вольной одеже, так что никто из жителей не знали, что он есть самый что ни на есть стражник при старом режиме. Но только правда – она себе окажет, кум ваш Никон Васильич случаем увидал его в хате у жителя и написал до Семен Тимофеича письмо. Мы посидали на коней и пробегли двести верст – я, брат Сенька и желающие ребята из станицы.

И что же мы увидали в городе Майкопе? Мы увидали, что тыл никак не сочувствует фронту и в ем повсюду измена и полно жидов, как при старом режиме. И Семен Тимофеич в городе Майкопе с жидами здорово спорился, которые не выпущали от себя папашу и засадили его в тюрьму под замок, говоря – пришел приказ не рубать пленных, мы сами его будем судить, не серчайте, он свое получит. Но только Семен Тимофеич свое взял и доказал, что он есть командир полка и имеет от товарища Буденного все ордена Красного Знамени, и грозился всех порубать, которые спорятся за папашину личность и не выдают ее, а также грозились ребята со станицы. Но только Семен Тимофеич папашу получили, и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцов, как принадлежит к военному порядку. И тогда Сенька плеснул папаше Тимофей Родионычу воды на бороду, и с бороды потекла краска. И Сенька спросил Тимофей Родионыча:

– Хорошо вам, папаша, в моих руках?

– Нет, – сказал папаша, – худо мне.

Тогда Сенька спросил:

– А Феде, когда вы его резали, хорошо было в ваших руках?

– Нет, – сказал папаша, – худо было Феде.

Тогда Сенька спросил:

– А думали вы, папаша, что и вам худо будет?

– Нет, – сказал папаша, – не думал я, что мне худо будет.

Тогда Сенька поворотился к народу и сказал:

– А я так думаю, что если попадусь я к вашим, то не будет мне пощады. А теперь, папаша, мы будем вас кончать…

И Тимофей Родионыч зачал нахально ругать Сеньку по матушке и в богородицу и бить Сеньку по морде, и Семен Тимофеич услали меня со двора, так что я не могу, любезная мама Евдокия Федоровна, описать вам за то, как кончали папашу, потому я был усланный со двора.

Опосля этого мы получили стоянку в городе в Новороссийском. За этот город можно рассказать, что за ним никакой суши больше нет, а одна вода. Черное море, и мы там оставались до самого мая, когда выступили на польский фронт и треплем шляхту почем зря…

Остаюсь ваш любезный сын Василий Тимофеич Курдюков. Мамка, доглядайте до Степки, и бог вас не оставит».

Вот письмо Курдюкова, ни в одном слове не измененное. Когда я кончил, он взял исписанный листок и спрятал его за пазуху, на голое тело.

– Курдюков, – спросил я мальчика, – злой у тебя был отец?

– Отец у меня был кобель, – ответил он угрюмо.

– А мать лучше?

– Мать подходящая. Если желаешь – вот наша фамилия…

Он протянул мне сломанную фотографию. На ней был изображен Тимофей Курдюков, плечистый стражник в форменном картузе и с расчесанной бородой, недвижный, скуластый, со сверкающим взглядом бесцветных и бессмысленных глаз. Рядом с ним, в бамбуковом креслице, сидела крохотная крестьянка в выпущенной кофте, с чахлыми светлыми и застенчивыми чертами лица. А у стены, у этого жалкого провинциального фотографического фона, с цветами и голубями, высились два парня – чудовищно огромные, тупые, широколицые, лупоглазые, застывшие, как на ученье, два брата Курдюковых – Федор и Семен.

Начальник конзапаса

На деревне стон стоит. Конница травит хлеб и меняет лошадей. Взамен приставших кляч кавалеристы забирают рабочую скотину. Бранить тут некого. Без лошади нет армии.

Но крестьянам не легче от этого сознания. Крестьяне неотступно толпятся у здания штаба.

Они тащат на веревках упирающихся, скользящих от слабости одров. Лишенные кормильцев, мужики, чувствуя в себе прилив горькой храбрости и зная, что храбрости ненадолго хватит, спешат безо всякой надежды надерзить начальству, богу и своей жалкой доле.

Начальник штаба Ж. в полной форме стоит на крыльце. Прикрыв воспаленные веки, он с видимым вниманием слушает мужичьи жалобы. Но внимание его не более как прием. Как всякий вышколенный и переутомившийся работник, он умеет в пустые минуты существования полностью прекратить мозговую работу. В эти немногие минуты блаженного бессмыслия начальник нашего штаба встряхивает изношенную машину.

Так и на этот раз с мужиками.

Под успокоительный аккомпанемент их бессвязного и отчаянного гула Ж. следит со стороны за той мягкой толкотней в мозгу, которая предвещает чистоту и энергию мысли. Дождавшись нужного перебоя, он ухватывает последнюю мужичью слезу, начальственно огрызается и уходит к себе в штаб работать.

На этот раз и огрызнуться не пришлось. На огненном англоарабе подскакал к крыльцу Дьяков, бывший цирковой атлет, а ныне начальник конского запаса – краснокожий, седоусый, в черном плаще и с серебряными лампасами вдоль красных шаровар.

– Честным стервам игуменье благословенье! – прокричал он, осаживая коня на карьере, и в то же мгновенье к нему под стремя подвалилась облезлая лошаденка, одна из обмененных казаками.

– Вон, товарищ начальник, – завопил мужик, хлопая себя по штанам, – вон чего ваш брат дает нашему брату… Видал, чего дают? Хозяйствуй на ей…

– А за этого коня, – раздельно и веско начал тогда Дьяков, – за этого коня, почтенный друг, ты в полном своем праве получить в конском запасе пятнадцать тысяч рублей, а ежели этот конь был бы повеселее, то в ефтим случае ты получил бы, желанный друг, в конском запасе двадцать тысяч рублей. Но, однако, что конь упал, – это не хвакт. Ежели конь упал и подымается, то это – конь; ежели он, обратно сказать, не подымается, тогда это не конь. Но, между прочим, эта справная кобылка у меня подымется…

– О господи, мамуня же ты моя всемилостивая! – взмахнул руками мужик. – Где ей, сироте, подняться… Она, сирота, подохнет…

– Обижаешь коня, кум, – с глубоким убеждением ответил Дьяков, – прямо-таки богохульствуешь, кум, – и он ловко снял с седла свое статное тело атлета. Расправляя прекрасные ноги, схваченные в коленях ремешком, пышный и ловкий, как на сцене, он двинулся к издыхающему животному. Оно уныло уставилось на Дьякова своим крутым глубоким глазом, слизнуло с его малиновой ладони невидимое какое-то повеление, и тотчас же обессиленная лошадь почувствовала умелую силу, истекавшую от этого седого, цветущего и молодцеватого Ромео. Поводя мордой и скользя подламывающимися ногами, ощущая нетерпеливое и властное щекотание хлыста под брюхом, кляча медленно, внимательно становилась на ноги. И вот все мы увидели, как тонкая кисть в развевающемся рукаве потрепала грязную гриву и хлыст со стоном прильнул к кровоточащим бокам. Дрожа всем телом, кляча стояла на своих на четырех и не сводила с Дьякова собачьих, боязливых, влюбляющихся глаз.

– Значит, что конь, – сказал Дьяков мужику и добавил мягко: – а ты жалился, желанный друг…

Бросив ординарцу поводья, начальник конзапаса взял с маху четыре ступеньки и, взметнув оперным плащом, исчез в здании штаба.

Пан Аполек

Прелестная и мудрая жизнь пана Аполека ударила мне в голову, как старое вино. В Новоград-Волынске, в наспех смятом городе, среди скрюченных развалин, судьба бросила мне под ноги укрытое от мира евангелие. Окруженный простодушным сиянием нимбов, я дал тогда обет следовать примеру пана Аполека. И сладость мечтательной злобы, горькое презрение к псам и свиньям человечества, огонь молчаливого и упоительного мщения – я принес их в жертву новому обету.


В квартире бежавшего новоградского ксендза висела высоко на стене икона. На ней была надпись: «Смерть Крестителя». Не колеблясь, признал я в Иоанне изображение человека, мною виденного когда-то.

Я помню: между прямых и светлых стен стояла паутинная тишина летнего утра. У подножия картины был положен солнцем прямой луч. В нем роилась блещущая пыль. Прямо на меня из синей глубины ниши спускалась длинная фигура Иоанна. Черный плащ торжественно висел на этом неумолимом теле, отвратительно худом. Капли крови блистали в круглых застежках плаща. Голова Иоанна была косо срезана с ободранной шеи. Она лежала на глиняном блюде, крепко взятом большими желтыми пальцами воина. Лицо мертвеца показалось мне знакомым. Предвестие тайны коснулось меня. На глиняном блюде лежала мертвая голова, списанная с пана Ромуальда, помощника бежавшего ксендза. Из оскаленного рта его, цветисто сверкая чешуей, свисало крохотное туловище змеи. Ее головка, нежно-розовая, полная оживления, могущественно оттеняла глубокий фон плаща.

Я подивился искусству живописца, мрачной его выдумке. Тем удивительнее показалась мне на следующий день краснощекая богоматерь, висевшая над супружеской кроватью пани Элизы, экономки старого ксендза. На обоих полотнах лежала печать одной кисти. Мясистое лицо богоматери – это был портрет пани Элизы. И тут я приблизился к разгадке новоградских икон. Разгадка вела на кухню к пани Элизе, где душистыми вечерами собирались тени старой холопской Польши, с юродивым художником во главе. Но был ли юродивым пан Аполек, населивший ангелами пригородные села и произведший в святые хромого выкреста Янека?

Он пришел сюда со слепым Готфридом тридцать лет тому назад в невидный летний день. Приятели – Аполек и Готфрид – подошли к корчме Шмереля, что стоит на Ровненском шоссе, в двух верстах от городской черты. В правой руке у Аполека был ящик с красками, левой он вел слепого гармониста. Певучий шаг их немецких башмаков, окованных гвоздями, звучал спокойствием и надеждой. С тонкой шеи Аполека свисал канареечный шарф, три шоколадных перышка покачивались на тирольской шляпе слепого.

В корчме на подоконнике пришельцы разложили краски и гармонику. Художник размотал свой шарф, нескончаемый, как лента ярмарочного фокусника. Потом он вышел во двор, разделся донага и облил студеною водой свое розовое, узкое, хилое тело. Жена Шмереля принесла гостям изюмной водки и миску зразы. Насытившись, Готфрид положил гармонию на острые свои колени. Он вздохнул, откинул голову и пошевелил худыми пальцами. Звуки гейдельбергских песен огласили стены еврейского шинка. Аполек подпевал слепцу дребезжащим голосом. Все это выглядело так, как будто из костела святой Индегильды принесли к Шмерелю орган и на органе рядышком уселись музы в пестрых ватных шарфах и подкованных немецких башмаках.

Гости пели до заката, потом они уложили в холщовые мешки гармонику и краски, и пан Аполек с низким поклоном передал Брайне, жене корчмаря, лист бумаги.

– Милостивая пани Брайна, – сказал он, – примите от бродячего художника, крещенного христианским именем Аполлинария, этот ваш портрет – как знак холопской нашей признательности, как свидетельство роскошного вашего гостеприимства. Если бог Иисус продлит мои дни и укрепит мое искусство, я вернусь, чтобы переписать красками этот портрет. К волосам вашим подойдут жемчуга, а на груди мы припишем изумрудное ожерелье…

На небольшом листе бумаги красным карандашом, карандашом красным и мягким, как глина, было изображено смеющееся лицо пани Брайны, обведенное медными кудрями.

– Мои деньги! – вскричал Шмерель, увидев портрет жены. Он схватил палку и пустился за постояльцами в погоню. Но по дороге Шмерель вспомнил розовое тело Аполека, залитое водой, и солнце на своем дворике, и тихий звон гармоники. Корчмарь смутился духом и, отложив палку, вернулся домой.

На следующее утро Аполек представил новоградскому ксендзу диплом об окончании мюнхенской академии и разложил перед ним двенадцать картин на темы из священного писания. Картины эти были написаны маслом на тонких пластинках кипарисового дерева. Патер увидал на своем столе горящий пурпур мантий, блеск смарагдовых полей и цветистые покрывала, накинутые на равнины Палестины.

Святые пана Аполека, весь этот набор ликующих и простоватых старцев, седобородых, краснолицых, был втиснут в потоки шелка и могучих вечеров.

В тот же день пан Аполек получил заказ на роспись нового костела. И за бенедиктином патер сказал художнику.

– Санта Мария, – сказал он, – желанный пан Аполлинарий, из каких чудесных областей снизошла к нам ваша столь радостная благодать?..

Аполек работал с усердием, и уже через месяц новый храм был полон блеяния стад, пыльного золота закатов и палевых коровьих сосцов. Буйволы с истертой кожей влеклись в упряжке, собаки с розовыми мордами бежали впереди отары, и в колыбелях, подвешенных к прямым стволам пальм, качались тучные младенцы. Коричневые рубища францисканцев окружали колыбель. Толпа волхвов была изрезана сверкающими лысинами и морщинами, кровавыми, как раны. В толпе волхвов мерцало лисьей усмешкой старушечье личико Льва XIII, и сам новоградский ксендз, перебирая одной рукой китайские резные четки, благословлял другой, свободной, новорожденного Иисуса.

Пять месяцев ползал Аполек, заключенный в свое деревянное сиденье, вдоль стен, вдоль купола и на хорах.

– У вас пристрастие к знакомым лицам, желанный пан Аполек, – сказал однажды ксендз, узнав себя в одном из волхвов и пана Ромуальда – в отрубленной голове Иоанна. Он улыбнулся, старый патер, и послал бокал коньяку художнику, работавшему под куполом.

Потом Аполек закончил тайную вечерю и побиение камнями Марии из Магдалы. В одно из воскресений он открыл расписанные стены. Именитые граждане, приглашенные ксендзом, узнали в апостоле Павле Янека, хромого выкреста, и в Марии Магдалине – еврейскую девушку Эльку, дочь неведомых родителей и мать многих подзаборных детей. Именитые граждане приказали закрыть кощунственные изображения. Ксендз обрушил угрозы на богохульника. Но Аполек не закрыл расписанных стен.

Так началась неслыханная война между могущественным телом католической церкви, с одной стороны, и беспечным богомазом – с другой. Она длилась три десятилетия. Случай едва не возвел кроткого гуляку в основатели новой ереси. И тогда это был бы самый замысловатый и смехотворный боец из всех, каких знала уклончивая и мятежная история римской церкви, боец, в блаженном хмелю обходивший землю с двумя белыми мышами за пазухой и с набором тончайших кисточек в кармане.

– Пятнадцать злотых за богоматерь, двадцать пять злотых за святое семейство и пятьдесят злотых за тайную вечерю с изображением всех родственников заказчика. Враг заказчика может быть изображен в образе Иуды Искариота, и за это добавляется лишних десять злотых, – так объявил Аполек окрестным крестьянам, после того как его выгнали из строившегося храма.

В заказах он не знал недостатка. И когда через год, вызванная исступленными посланиями новоградского ксендза, прибыла комиссия от епископа в Житомире, она нашла в самых захудалых и зловонных хатах эти чудовищные семейные портреты, святотатственные, наивные и живописные. Иосифы с расчесанной надвое сивой головой, напомаженные Иисусы, многорожавшие деревенские Марии с поставленными врозь коленями – эти иконы висели в красных углах, окруженные венцами из бумажных цветов.

– Он произвел вас при жизни в святые! – воскликнул викарий дубенский и новоконстантиновский, отвечая толпе, защищавшей Аполека. – Он окружил вас неизреченными принадлежностями святыни, вас, трижды впадавших в грех ослушания, тайных винокуров, безжалостных заимодавцев, делателей фальшивых весов и продавцов невинности собственных дочерей!

– Ваше священство, – сказал тогда викарию колченогий Витольд, скупщик краденого и кладбищенский сторож, – в чем видит правду всемилостивейший пан бог, кто скажет об этом темному народу? И не больше ли истины в картинах пана Аполека, угодившего нашей гордости, чем в ваших словах, полных хулы и барского гнева?

Возгласы толпы обратили викария в бегство. Состояние умов в пригородах угрожало безопасности служителей церкви. Художник, приглашенный на место Аполека, не решался замазать Эльку и хромого Янека. Их можно видеть и сейчас в боковом приделе новоградского костела: Янека – апостола Павла, боязливого хромца с черной клочковатой бородой, деревенского отщепенца, и ее, блудницу из Магдалы, хилую и безумную, с танцующим телом и впалыми щеками.

Борьба с ксендзом длилась три десятилетия. Потом казацкий разлив изгнал старого монаха из его каменного и пахучего гнезда, и Аполек – о превратности судьбы! – водворился в кухне пани Элизы. И вот я, мгновенный гость, пью по вечерам вино его беседы.

Беседы – о чем? О романтических временах шляхетства, о ярости бабьего фанатизма, о художнике Луке дель Раббио и о семье плотника из Вифлеема.

– Имею сказать пану писарю… – таинственно сообщает мне Аполек перед ужином.

– Да, – отвечаю я, – да, Аполек, я слушаю вас…

Но костельный служка, пан Робацкий, суровый и серый, костлявый и ушастый, сидит слишком близко от нас. Он развешивает перед нами поблекшие полотна молчания и неприязни.

– Имею сказать пану, – шепчет Аполек и уводит меня в сторону, – что Иисус, сын Марии, был женат на Деборе, иерусалимской девице незнатного рода…

– О, тен чловек! – кричит в отчаянии пан Робацкий. – Тен чловек не умрет на своей постели… Тего чловека забиют людове…

Мне угодно. Зажженный началом Аполековой истории, я расхаживаю по кухне и жду заветного часа. А за окном стоит ночь, как черная колонна. За окном окоченел живой и темный сад. Млечным и блещущим потоком льется под луной дорога к костелу. Земля выложена сумрачным сияньем, ожерелья светящихся плодов повисли на кустах. Запах лилий чист и крепок, как спирт. Этот свежий яд впивается в жирное бурливое дыхание плиты и мертвит смолистую духоту ели, разбросанной по кухне.

Аполек в розовом банте и истертых розовых штанах копошится в своем углу, как доброе и грациозное животное. Стол его измазан клеем и красками. Старик работает мелкими и частыми движениями, тишайшая мелодическая дробь доносится из его угла. Старый Готфрид выбивает ее своими трепещущими пальцами. Слепец сидит недвижимо в желтом и масляном блеске лампы. Склонив лысый лоб, он слушает нескончаемую музыку своей слепоты и бормотание Аполека, вечного друга.

– …И то, что говорят пану попы и евангелист Марк и евангелист Матфей, – то не есть правда… Но правду можно открыть пану писарю, которому за пятьдесят марок я готов сделать портрет под видом блаженного Франциска на фоне зелени и неба. То был совсем простой святой, пан Франциск. И если у пана писаря есть в России невеста… Женщины любят блаженного Франциска, хотя не все женщины, пан…

Так началась в углу, пахнувшем елью, история о браке Иисуса и Деборы. Эта девушка имела жениха, по словам Аполека. Ее жених был молодой израильтянин, торговавший слоновыми бивнями. Но брачная ночь Деборы кончилась недоумением и слезами. Женщиной овладел страх, когда она увидела мужа, приблизившегося к ее ложу. Икота раздула ее глотку. Она изрыгнула все съеденное ею за свадебной трапезой. Позор пал на Дебору, на отца ее, на мать и на весь род ее. Жених оставил ее, глумясь, и созвал всех гостей. Тогда Иисус, видя томление женщины, жаждавшей мужа и боявшейся его, возложил на себя одежду новобрачного и, полный сострадания, соединился с Деборой, лежавшей в блевотине. Потом она вышла к гостям, шумно торжествуя, как женщина, которая гордится своим падением. И только Иисус стоял в стороне. Смертельная испарина выступила на его теле, пчела скорби укусила его в сердце. Никем не замеченный, он вышел из пиршественного зала и удалился в пустынную страну, на восток от Иудеи, где ждал его Иоанн. И родился у Деборы первенец…

Широкому кругу читателей Бабель стал известен в 1924 году, когда Маяковский напечатал в “Ледое” несколько новелл молодого автора. Вскоре после этого вышла в свет “Конармия”. Ее перевели на двадцать языков, и Бабель стал известен далеко за пределами страны. Для советских и зарубежных читателей он был одним из самых примечательных писателей своего времени. Бабель ни на кого не был похож, и никто не мог походить на него. Он всегда писал о своем и по-своему; от других авторов его отличала не только своеобразная писательская манера, но и особое восприятие мира. Все его произведения были рождены жизнью, он был реалистом в самом точном смысле этого слова. Он замечал то, мимо чего другие проходили, и говорил так, что его голос удивлял. Бабель рассказывал необычайно о необычном. Длинную жизнь человека, в которой исключительное, как эссенция водой, разбавлено буднями, а трагичность смягчена привычкой, Бабель показывал коротко и патетично. Из всех литературных жанров он облюбовал новеллу. Он как бы освещал прожектором один час, иногда одну минуту человеческой жизни. Он выбирал те положения, когда человек наиболее обнажается, может быть поэтому темы любовной страсти и смерти с такой настойчивостью повторяются в его книгах.

За малым исключением его книги показывают два мира, его поразившие, - дореволюционную Одессу и поход Первой конной армии, участником которого он был.

В 1920 году Бабель был в Первой конной армии. В тетрадку молодой автор заносил свои военные впечатления. Есть в “Конармии” новелла “Гедами”, в которой показан старьевщик-философ. Иному читателю эта новелла может показаться романтическим вымыслом, но дневник объясняет происхождение “Гедами”. В 1920 году Бабель встретил героя своей новеллы и записал: “Маленький еврей-философ. Невообразимая лавка - Диккенс, метлы и золотые туфли. Его философия: все говорят, что они воюют за правду, и все грабят”.

Горький говорил о “Конармии”: “Такого красочного и живого изображения единичных бойцов, которое давало бы мне представление о психике коллектива, всей массы конармии и не могло увидеть и понять силу, которая позволила совершить ей исторический ее поход, - я не знаю в русской литературе”.

В центре “Конармии” - одна из основополагающих проблем бабелевского реализма: проблема человека в революции, человека, вступившего в борьбу за новое начало. Стремлением понять человеческое в революции, ее гуманистическое содержание, проникнуты многие страницы “Конармии”. Человек и борьба, свобода и революционная необходимость, насилие и так называемая “социалистическая законность”, пролетарская диктатура и пролетарский гуманизм, возвышенное и низменное в человеке - вот, пожалуй, те основные стержневые вопросы, которые в той или иной мере присутствуют в каждой новелле цикла “Конармия”.

В “Конармии” нет адвокатской защиты революции. Герои “Конармии” подчас жестоки, порой смешны; в них много бурного, военного разлива. Однако правотой дела, за которое они умирают и сражаются, проникнута вся книга, хотя ни автор, ни герои об этом не говорят. Для Бабеля бойцы “Конармии” не были теми схематическими героями, которых мы встречаем в нашей литературе, а живыми людьми с достоинством и пороками. В “Конармии” - поток, лавина, буря, и в ней у каждого человека свой облик, свои чувства, свой язык.