Анализ речей карабчевский. Значение карабчевский николай платонович в краткой биографической энциклопедии

Николай Платонович Карабчевский (1851–1925)

«НЕСРАВНЕННЫЙ ТЕМПЕРАМЕНТ»

Карабчевский беспощадно бился за своего клиента, защищал его «до последней капли крови» и пускал в ход все средства, которые не были запрещены законом. Свидетелей допрашивал напористо и азартно. Лгущих свидетелей обвинения своими хлесткими вопросами он припирал к стене и буквально вырывал у них правду.

Николай Платонович Карабчевский родился 29 ноября 1851 года в военном поселении под городом Николаевом Херсонской губернии. Отец его, Платон Михайлович, в это время командовал уланским его высочества герцога Нассауского полком. По отцовской линии род Карабчевского турецкого происхождения. Еще во времена Екатерины II, при взятии Очакова, был пленен мальчик-турчонок, родители которого погибли. Какой-то генерал царской армии отвез мальчика в Петербург и определил в военный корпус. Фамилию ему дали произвольно, от слова «кара», что значит «черный». С тех пор все предки Карабчевского, как правило, служили в армии, чаще всего в кавалерии.

Образованием Николая Карабчевского занимались сначала дома. К детям были приглашены лучшие учителя, а для Николая даже выписали из Марселя француженку, поэтому французским языком он владел великолепно. Несколько хуже знал английский. В двенадцатилетнем возрасте мальчик поступил в только что открытую в Николаеве гимназию особого типа: она была реальная, но с латинским языком. Окончил ее Николай Платонович с серебряной медалью. В 1869 году он поступил на естественный факультет Санкт-Петербургского университета. Учеба увлекала одаренного юношу, но естественные науки несколько ограничивали его пылкую натуру, и тогда он заинтересовался юриспруденцией, стал посещать лекции известных профессоров - Н. С. Таганцева, П. Г. Редкина и других. Не чуждался и общественной жизни, активно участвовал в «студенческих беспорядках», за что университетским судом был даже приговорен к трехнедельному аресту.

В 1870 году Карабчевский окончательно расстался с естественным факультетом университета и перевелся на юридический, который блестяще окончил спустя четыре года. В эти годы у Николая Платоновича была заветная мечта - стать писателем, точнее, драматургом, очень уж неудержимо его влекло к театру. С юных лет он выступал на любительской сцене, где ему приходилось играть даже главные роли. Он сыграл Чацкого в комедии Грибоедова «Горе от ума», Гамлета в одноименной трагедии Шекспира. Его перу принадлежит драма «Жертва брака», но она вышла довольно слабой, и попытка напечатать ее на страницах «Отечественных записок» потерпела неудачу.

Молодой человек оказался на распутье. Перед ним остро встал вопрос - чем заниматься дальше. Сам Карабчевский так пишет об этом: «Для меня было ясно, что на государственную службу я не поступлю. А на адвокатуру во время своего студенчества я глядел свысока. Она мне представлялась всегда не чуждой некоторого суетливого сутяжничества, и я считал ее мало подходящей для моей натуры, более склонной, как мне казалось тогда, к мечтательному созерцанию окружающей жизни, нежели к энергичной, практической деятельности». Но после долгих размышлений Карабчевский все же решил записаться в присяжные поверенные, хотя облик российского «ходатая» и «стряпчего» его, по собственному признанию, не пленял. В декабре 1874 года он предложил свои услуги адвокату А. Ольхину, с которым был знаком в студенческие годы. Тот сразу же согласился взять Николая Платоновича помощником и помог ему написать прошение в совет присяжных поверенных.

Вскоре Карабчевский выступил в суде по первому своему делу - он защищал крестьянского парня из Тверской губернии Семена Гаврилова, обвинявшегося в краже со взломом. Это небольшое дело с самой незатейливой фабулой запомнилось ему на всю жизнь. Семнадцатилетний Семен Гаврилов, приехав в Петербург, за три рубля снял угол у квартирной хозяйки. Занимался он сапожным ремеслом, выручал в месяц до двенадцати рублей, жил скромно и тихо. Однако вдруг повадился в публичный дом, стал пьянствовать, задолжал за квартиру и, вконец промотавшись, совершил кражу, похитив из сундука другого постояльца носильные вещи и рублей пять денег, а после этого пропал. Потерпевший сам отыскал его и привел к хозяйке, но Семен стал от всего отказываться, хотя на нем узнали краденую рубашку. Вызвали полицию, но и перед следователем Гаврилов в краже не повинился.

Когда Карабчевский взялся за защиту Гаврилова, первым делом он отправился в Литовский замок, где содержался арестованный, и с большим трудом убедил его во всем повиниться, рассчитывая, что присяжные заседатели проявят к нему снисхождение. После этого начал готовиться к процессу. «До слушания дела оставалось еще пять дней, - рассказывал впоследствии Карабчевский, - мне же казалось, что это ужасно мало. Сколько хотелось сообразить, перечесть, передумать! Я зачастил в публичную библиотеку, перелистал всю юридическую литературу о малолетних преступниках, прочитал по тому же предмету кое-что из области медицинской… Дня через два-три речь, помимо моей воли, была готова в моей голове. Кульминационным в ней моментом, помимо молодости и увлечения первой непреоборимой страстью тревожного периода юности, явилось именно указание на вполне свободное и невынужденное сознание подсудимого. Раньше он всюду запирался». До процесса оставалось два дня, и тут произошло событие, буквально выбившее у Карабчевского почву из- под ног. Дело в том, что рядом с ним проживал некий дворянин, окончивший Александровский лицей, не состоявший на службе, а живший на небольшой доход со своего имения, при этом склонный к философствованию. По словам Карабчевского, именно с этим дворянином и произошла история, ставшая внешней фабулой знаменитого романа Л. Н. Толстого «Воскресение». Карабчевский поведал ему, что должен выступать в суде и что очень рассчитывает на оправдание своего подзащитного, для чего и уговорил его во всем чистосердечно признаться.

Дворянин выдал Карабчевскому гневную тираду. Суть ее заключалась в том, что адвокат сам приближает своего клиента к тюрьме, облегчив присяжным заседателям возможность обвинить его, что у большинства присяжных «рабья подоплека» и они никогда не оправдают сознавшегося, а вот когда преступник запирается, то они, боясь взять грех на душу, отпускают его. Встревоженный этим разговором, Карабчевский наутро помчался в Литовский замок, встретился с Гавриловым и, смущаясь, дал понять, что даже признание своей вины не является гарантией в том, что присяжные оправдают подсудимого. Выслушав защитника, Гаврилов спокойно ответил: «Что врать-то? Мы в сознании…» Настал день суда. «Я был жалок, когда направлялся на свою первую защиту с портфелем, для чего-то нагруженным и объемистым уложением, и уставом уголовного судопроизводства, но с совершенно пустой головой», - вспоминал Карабчевский.

Дело шло первым. Доставили подсудимого. Когда Гаврилова ввели в зал, то он вдруг сказал Карабчевскому: «Ваше благородие, мы не в сознании!» «Я начал ощущать, как медленно раздвигается подо мною пол, как я проваливаюсь в преисподнюю вместе с моей речью», - говорил впоследствии Карабчевский. После формальностей с присяжными заседателями и свидетелями зачитали обвинительный акт. Карабчевский понимал, что приближается его «погибель». Он был настолько взволнован, что с трудом воспринимал происходящее. Наконец до его слуха донеслись слова председателя, обращенные к подсудимому: «Ну что же, вы признаете себя виновным?» Только теперь Карабчевский сообразил, что председатель задает этот вопрос его подзащитному в третий раз. И здесь, в напряженной тишине, Гаврилов выдавил из себя: «Мой грех!» - и разрыдался, как ребенок. Когда он немного успокоился, то во всем повинился. После этого суд и присяжные отказались даже от допроса свидетелей. Карабчевский писал: «На всех произвели сильное впечатление искренность и неожиданность сознания подсудимого». Присяжные заседатели вынесли оправдательный вердикт. Более того, когда все разошлись, старшина присяжных положил в руку Карабчевскому несколько смятых кредитных бумажек, сказав, что это присяжные собрали для подсудимого на первое время.

Довольно быстро Карабчевский стал приобретать популярность. Лишь только был оглашен оправдательный приговор Гаврилову, тут же к адвокату обратился один из участвовавших в этом деле присяжных заседателей с просьбой принять на себя защиту интересов его матери, которую пристав грозился «потащить» к мировому судье - она якобы нарушила строительный устав, соорудив при ремонте дома деревянную лестницу вместо каменной.

Карабчевский выступал в процессах как по уголовным, так и по политическим делам. В конце 1877 - начале 1878 года Николай Платонович принимал участие в знаменитом процессе «ста девяноста трех». Здесь он оказался в окружении целого созвездия блестящих присяжных поверенных. Среди защитников были П. А. Александров, Г. В. Бардовский, Л. Л. Боровиковский, В. Н. Герард, М. Ф. Громницкий, Л. Я. Пассовер, П. А. Потехин, В. Д. Спасович, Д. В. Стасов, доктор права Н. С. Таганцев и другие. И только трое помощников присяжных поверенных удостоились чести быть в этом списке: Н. П. Карабчевский, В. М. Бобрищев-Пушкин и Грацианский.

Николай Платонович защищал одну из главных обвиняемых, Е. К. Брешко-Брешковскую, которую впоследствии стали называть «бабушкой русской революции» (она умерла в Праге на девяносто первом году жизни), а также А. В. Андрееву и В. П. Рогачеву. Хотя первая из них все же была приговорена к пяти годам каторги, речь Карабчевского произвела сильное впечатление. Двое других его подзащитных были оправданы. Спустя сорок лет он вспоминал: «Мы сидели на процессе в течение многих месяцев, побросав другие дела, - и какая проявилась высота понимания своих задач.

Это был „политический“ процесс. Но не подумайте, что все ограничивалось либеральными выступлениями и партийной лирикой - нет, проявлено было изумительное, почти пророческое понимание общественного, бытового и исторического значения процесса, в речах чуялось бесстрашное углубление в самую толщу почвы, на которой процесс развился. Были чудные речи… Я помню наши овации по адресу речей Александрова, Герарда, Бардовского и многих других, речи которых были для нас целым откровением, этими воспоминаниями я хочу сказать, что на протяжении менее десятка лет был уже подготовлен целый кадр защитников для самых сложных, самых ответственных и боевых в то время процессов».

Находясь после Октябрьской революции в эмиграции, Карабчевский выпустил два тома воспоминаний «Что глаза мои видели». В них, описывая процесс «ста девяноста трех», он отмечает, что среди подсудимых было несколько выдающихся личностей во главе с И. Н. Мышкиным. «Своими речами на суде он „зажигал сердца“ молодежи, выступая убежденным до фанатизма революционером-пропагандистом, - писал Карабчевский. - Я сам ночи не спал после его страстных выступлений. Порою слова его казались мне непреложным откровением. Ярко помню кульминационный момент процесса, когда Мышкин исчерпывающе высказал свое знаменитое „кредо“: „Всеобщее народное восстание“. Оно потрясло и захватило всю аудиторию».

На процессе «ста девяноста трех» произошел такой эпизод. Когда во время речи Мышкина жандармы бросились зажимать ему рот, адвокаты Бардовский, Стасов, Утин и некоторые другие обступили его, требуя записать в протокол, что жандармы позволяют себе бить подсудимых. Карабчевский же, по собственному признанию, «потеряв голову, угрожающе бросился на жандармского офицера с графином в руках».

В ходе процесса и после его окончания Карабчевский много раз встречался со своей подзащитной Брешко-Брешковской, которая прониклась искренней симпатией и доверием к молодому адвокату и даже склонна была вовлечь его в революционную борьбу. На это Николай Платонович сказал: «Не кровью и насилием возрождается мир… Для меня „террорист“ и „палач“ одинаково отвратительны». Тогда революционерка, крепко пожав Карабчевскому руку, сказала на прощание: «Бог с вами, оставайтесь праведником… предоставьте грешникам спасать мир. Я иду в каторгу… а вы на волю, к радостям жизни. Спасибо вам за все!»

Впоследствии Карабчевский выступал на политическом процессе «семнадцати» и некоторых других подобных процессах. Оценивая их с точки зрения общественного к ним отношения, уже после революции он писал, что в те годы «интеллигенция благоразумно-выжидательно „тайно аплодировала“, а обыватели и народ пока только ротозейно недоумевали».

В 1879 году Карабчевский стал полноправным адвокатом, вступив в сословие присяжных поверенных округа Санкт-Петербургской судебной палаты. Он часто выступал по самым громким процессам того времени. Слава его как блестящего защитника возрастала изо дня в день, началась же она после блестящей речи по так называемому интендантскому делу, которое слушалось в Особом присутствии Петербургского военно-окружного суда с 18 февраля по 17 апреля 1882 года. В этом «процессе-монстре», как называл его Карабчевский, защита была представлена такими известными адвокатами, как В. И. Жуковский, А. И. Урусов, С. П. Марголин, и некоторыми другими. Суду были преданы шестнадцать интендантов и подрядчиков во главе с действительным статским советником В. П. Макшеевым, бывшим окружным интендантом Рущукского отряда действующей армии в турецкой кампании 1877 года. Все они обвинялись в злоупотреблениях при поставках продовольствия в армию. Поскольку в числе подсудимых было лицо в генеральском чине (чин действительного статского советника приравнивался к генеральскому), то и Особое присутствие состояло исключительно из генералов. Председательствовал член Главного военного суда В. К. Слуцкий, обвинение поддерживал военный прокурор барон Остен-Сакен и его помощники Рыльский и Иллюстров.

Еще задолго до процесса общественное мнение было настроено против главного обвиняемого Макшеева. В печати на него появились резкие нападки, обсуждалась не только его прошлая деятельность, но и особенности личности. Все считали, что едва ли найдется адвокат, согласный защищать человека, вина которого «столь вопиюща». Чтобы противостоять одностороннему освещению в печати обстоятельств дела, Макшеев стал издавать свою газету «Эхо». Но это, по выражению Карабчевского, «подлило только масла в огонь». «Можно смело утверждать, - пишет он, - что защита Макшеева прошла под дружный аккомпанемент неодобрительного шипения и свиста всей нашей ежедневной печати». Интригу процессу придавало еще и то, что Рущукским отрядом командовал наследник цесаревич, в 1881 году вступивший на российский трон под именем Александр III, а начальником штаба у него был генерал-майор И. С. Ванновский, ставший к началу рассмотрения дела военным министром.

Свою защитительную речь Карабчевский произносил шесть часов с двумя небольшими перерывами. Досконально изучив многотомное дело (достаточно сказать, что один обвинительный акт составлял четыреста страниц), Николай Платонович шаг за шагом разрушал обвинение, воздвигнутое против его подзащитного. Конечно, добиться полного оправдания по такому делу было невозможно. По приговору суда Макшеева сослали на жительство в Томск, а через несколько лет помиловали.

В ноябре-декабре 1884 года в Санкт-Петербургском окружном суде Карабчевский совместно с адвокатом В. Ф. Леонтьевым защищал подсудимого И. И. Мироновича, обвинявшегося в убийстве еврейской девочки Сары Беккер. Обвинял подсудимого товарищ прокурора окружного суда И. Ф. Дыновский. Это дело вызвало в свое время много шума в столице, поэтому Карабчевский начал свою речь так: «Господа присяжные заседатели! Страшная и многоголовая гидра - предубеждение, и с нею-то прежде всего приходится столкнуться в этом злополучном деле. Злополучном с первого судебного шага, злополучном на всем дальнейшем протяжении процесса. Преступление зверское, кровавое, совершенное почти над ребенком, в центре столицы на фешенебельном Невском, всех, разумеется, потрясло, всех взволновало. Этого было уже достаточно, чтобы заставить немного потерять голову, даже тех, кому в подобных случаях именно следовало бы призвать все свое хладнокровие».

Далее, постепенно разбивая все доводы обвинения, он подводил к мысли о невиновности Мироновича. А свою речь закончил так: «Нам всем бы хотелось, чтобы ларчик похитрее открывался. А он открывается просто: Миронович не виновен. Начните с этого и кончите этим: оправдайте его! Вы не удалитесь от истины». Однако убедить присяжных заседателей Николай Платонович не смог. Они вынесли вердикт: «Виновен», на основании которого суд приговорил Мироновича к каторжным работам на четыре года. На этот приговор Карабчевский принес кассационную жалобу, рассмотренную Правительствующим сенатом в феврале 1885 года. В отношении Мироновича приговор был отменен, и дело направлено на вторичное разбирательство.

2 октября 1885 года Санкт-Петербургский окружной суд с новым составом присяжных заседателей вторично приступил к рассмотрению этого дела. Процесс длился девять дней. Обвинение поддерживал товарищ прокурора окружного суда В. М. Бобрищев-Пушкин. На этот раз Карабчевский противостоял ему в паре с другим замечательным адвокатом С. А. Андреевским. Николай Платонович сразу же сказал, что он, будучи глубоко убежден в невиновности Мироновича, не покидал обвиняемого с самого возбуждения дела и считает своей обязанностью защищать правое, честное дело до конца, хотя теперь его помощь почти уже не нужна. Причину предания Мироновича суду и первого осуждения, сказал он, надо видеть в неудовлетворительности предварительного и судебного следствия, в допущенных ошибках, пристрастности и односторонности со стороны лиц, производивших дело. «Было бы странно, если бы веденное ложным путем следствие вывело на настоящую дорогу, - все толкало судей сбиться с пути, запутаться в лабиринте, созданном искусной рукой». А заключил свою речь словами: «Для меня, господа присяжные заседатели, Миронович давно уже перестал быть сыщиком, ростовщиком, взяточником; для меня остается только больной несчастный старик, поруганный, загнанный, застигнутый неслыханным горем; это заживо погребенный, - от вас зависит дать ему вздохнуть». Затем выступил присяжный поверенный С. А. Андреевский, который произнес в защиту Мироновича одну из лучших своих речей. На этот раз И. И. Миронович был оправдан. Правительствующий сенат оставил без последствий кассационный протест прокурора.

Незадолго до вторичного рассмотрения дела Мироновича Карабчевский защищал в Петербургском военно-окружном суде поручика артиллерии В. М. Имшенецкого, обвинявшегося в тяжком преступлении - преднамеренном утоплении своей жены, находившейся на четвертом месяце беременности. Это было не менее громкое и сенсационное дело. 31 мая 1885 года в одиннадцатом часу вечера на реке Малой Невке, между Петровским мостом и садом «Бавария», с лодки, в которой находились Имшенецкий и его жена Мария Ивановна, урожденная Серебрякова, послышался мужской голос, призывавший на помощь. Перевозчик-яличник Ф. Иванов тотчас поспешил туда и увидел Имшенецкого, плавающего рядом с пустой лодкой, а в саженях двух далее - дамскую шляпку. Иванов принял офицера в свой ялик и высадил на берег, где тот и рассказал, что жена упала в воду, переходя с руля на весла. Предпринятые энергичные поиски жены не увенчались успехом. Лишь через десять дней тело всплыло. Никаких признаков внешнего насилия на теле погибшей не нашли. Всех занимал вопрос, что это было: несчастный случай или убийство?

Следствие обвинило поручика Имшенецкого в том, что он, женившись в феврале 1884 года на дочери купца Серебрякова, Марии Ивановне, вскоре после брака склонил жену сначала на выдачу ему полной доверенности на управление ее домом, а спустя месяц после свадьбы и на составление духовного завещания с отказом в его пользу принадлежащего ей дома и всего движимого имущества, а затем во время прогулки по реке «действиями своими вызвал падение ее в воду, вследствие чего она утонула». Было установлено, что Имшенецкий незадолго до злополучной лодочной прогулки заставлял жену принять меры «к изгнанию плода». На суде обвинение поддерживал помощник военного прокурора Болдырев. В качестве поверенного гражданского истца, отца погибшей, выступал адвокат В. М. Бобрищев-Пушкин.

Карабчевский в своей речи со страстью доказывал, что подсудимый - не тиран-преступник, «перешагнувший спокойно через труп», а всего лишь «жалкая, беспомощная игрушка печального сцепления грустных обстоятельств» и к этой последней роли как нельзя более подходит его «безвольная и дряблая натура». И далее: «Итак, господа судьи, на основании тщательного, кропотливого исследования самого факта падения в воду покойной я вправе утверждать, что убийство не доказано, не доказан и злой умысел со стороны Имшенецкого на основании исследования его личности и тех внутренних условий его семейной жизни, которые ставились ему в улику». А вот концовка этой речи: «Я не позволю себе навязывать вам своего внутреннего убеждения: пусть оно остается там, где ему быть надлежит, - не на языке только, а в глубине моего сердца, в глубине моей совести. Одну лишь уверенность после восьми дней, проведенных перед лицом вашим, господа судьи, позволю я себе громко высказать: я убежден, что приговор ваш будет и глубоко продуман, и глубоко справедлив».

После шестичасового совещания суд вынес приговор. Имшенецкий был признан не виновным в предумышленном убийстве своей жены, но признан виновным в неосторожности, последствием которой была смерть Марии Ивановны. Суд приговорил его к аресту на гауптвахте на три недели и церковному покаянию по усмотрению его духовного начальства.

В сентябре - ноябре 1894 года Карабчевский защищал в Одесском окружном суде капитана парохода «Владимир» капитана 2-го ранга К. К. Криуна. Его вместе с капитаном итальянского судна «Колумбия» Пеше и некоторыми другими должностными лицами обвинили в том, что из-за нарушения законов безопасности мореплавания произошло столкновение судов, обернувшееся гибелью семидесяти шести человек. Карабчевский сумел доказать, что капитан Криун является «более несчастным, нежели виновным человеком». Хотя суд признал его вину, но осудил всего на четыре месяца тюрьмы и церковное покаяние. Однако менее чем через месяц определением суда на основании всемилостивейшего Манифеста Криун был от наказания освобожден.

В феврале 1895 года в Санкт-Петербургском окружном суде Карабчевский защищал Ольгу Палем, обвинявшуюся в убийстве студента Данилова. После его трехчасовой речи присяжные заседатели оправдали подсудимую. Однако через несколько дней по указанию министра юстиции Н. В. Муравьева прокуратура опротестовала этот приговор. Правительствующий сенат оперативно рассмотрел протест. В Сенате у Карабчевского были достойные противники - дело докладывал сенатор Н. С. Таганцев, а заключение давал обер-прокурор А. Ф. Кони. После довольно продолжительного совещания приговор суда был отменен. В тот же день О. Палем снова была взята под стражу, а 18 августа 1896 года признана виновной в непреднамеренном убийстве и приговорена к десятимесячному тюремному заключению.

В последующие годы в активе Карабчевского были не менее сенсационные процессы. Популярность его была так велика, что одно только участие в процессе делало сам процесс громким. «Ни один русский адвокат не завоевал такой славы, - отмечал С. В. Карачевцев, - не превратил так своего имени в нарицательное, не поднял на такую высоту блеска и славы звания защитника».

Карабчевский защищал братьев Скитских, обвинявшихся в убийстве, - после нескольких процессов они были оправданы, и мултанских вотяков - этих крестьян из села Старый Мултан дважды приговаривали к каторге по обвинению в ритуальном убийстве, но после вступления в дело Карабчевского оправдали. В известном процессе Бейлиса, прогремевшем на всю Россию, Карабчевский тоже во многом способствовал оправданию обвиняемого. Участвовал он в делах революционеров-террористов Г. А. Гершуни и Е. С. Сазонова, а также многих других.

Хорошо знавший Карабчевского С. В. Карачевцев писал: «Природа даровала Николаю Платоновичу особую способность строить речь красиво и сильно, всей душой отдаваться интересам своего подзащитного, а глубокая эрудиция обогатила эту Речь образами поэзии и искрами философской мысли».

Успех в самых трудных процессах сопутствовал Карабчевскому еще и потому, что он блестяще вел судебное следствие. Здесь он был и юристом, и психологом, и художником, и аналитиком. Помогал ему и «несравненный темперамент». Современники отмечали, что его реплики и замечания во время следствия - «настоящий ураганный огонь, перед которым не мог устоять ни свидетель, ни прокурор, ни даже председатель». «Карабчевский брал не красотой, а страшной неслыханной силой, - заметил как-то С. В. Карачевцев. - Он загорался от прикосновения к делу, как к живому существу».

В 1895 году Карабчевского избрали в состав Совета присяжных поверенных Санкт-Петербургской судебной палаты. В 1913 году он стал его председателем и оставался на этом посту до Октябрьской революции. «Трезвый проницательный ум, беспощадная логика мысли, громадная эрудиция и блестящее красноречие, - вот что отличало Карабчевского всю жизнь и выдвинуло его в ряды наших лучших общественных деятелей, которыми вправе гордиться Россия. Его громадное общественное влияние сказалось и на всем сословии адвокатуры в долголетнюю бытность его председателем Совета петербургских присяжных поверенных», - писал С. В. Караченцев.

Николай Платонович не оставлял и увлечения своей юности - литературного творчества. Сотрудничал в газете «Неделя» и других, писал публицистические и юридические заметки. С середины 1880-х годов публиковал юридические статьи и очерки в журналах «Вестник Европы», «Русская мысль», «Русское богатство» и прочих. В 1901 году Карабчевский выпустил сборник своих речей. В предисловии он писал: «Вся деятельность судебного оратора - деятельность боевая. Это - вечный турнир перед возвышенной и недосягаемой „дамой с повязкой на глазах“. Она слышит и считает удары, которые наносят друг другу противники, угадывает и каким орудием они наносятся… Разве не естественно желать сохранить хоть „на память“ случайно уцелевшие образцы того оружия, которым приходилось сражаться всю жизнь».

В 1902 году вышла книга Карабчевского «Около правосудия», переизданная в 1908 году. Он редактировал также журнал «Юрист», посвященный суду и адвокатам. Написал ряд прозаических и поэтических произведений: роман «Господин Арсков», «Стихотворения в прозе», рассказы, очерки, эссе, а также мемуары, вышедшие в 1921 году.

В творчестве Николая Платоновича С. В. Карачевцев подметил интересную особенность. Многие известные адвокаты занимались литературным трудом (С. А. Андреевский, К. К. Арсеньев, В. Д. Спасович и др.), но в своем творчестве они как бы переставали быть адвокатами, а становились критиками, публицистами, поэтами. Карабчевский же и здесь оставался только адвокатом. В романе «Господин Арсков» он вывел двух присяжных поверенных - себя и Андреевского. Даже в Благородном собрании, в любительском спектакле, он играл роль человека, невинно осужденного на каторгу.

После Февральской революции, которую Карабчевский встретил настороженно, А. Ф. Керенский, получивший должность министра юстиции и генерал-прокурора, предложил Николаю Платоновичу должность сенатора уголовного кассационного департамента Правительствующего сената, но тот отказался от такой «чести».

Вот как передает этот диалог С. В. Карачевцев: «- Николай Платонович, - сказал порывисто Керенский, - хотите быть сенатором уголовного кассационного департамента? Я имею в виду назначить несколько сенаторов из числа присяжных поверенных…

Нет, Александр Федорович, разрешите мне остаться тем, что я есть, - адвокатом, - поспешил ответить Николай Платонович. - Я еще пригожусь в качестве защитника…

Кому? - с улыбкой спросил Керенский. - Николаю Романову?

О, его я охотно буду защищать, если вы затеете его судить!

Керенский откинулся на спинку кресла, на секунду призадумался и, проведя указательным пальцем левой руки по шее, сделал им энергичный жест вверх, и все поняли, что это намек на повешение.

Только не это, - дотронулся до его плеча Николай Платонович, - этого мы вам не простим!

Так и не соблазнил Керенский Карабчевского. Только впоследствии Николай Платонович согласился на место председателя в комиссии по расследованию немецких зверств, но ведь это было всего лишь составление обвинительных актов».

Советскую власть Карабчевский не признал и эмигрировал.

Николай Платонович был женат на Ольге Андреевне, родной сестре народовольца С. А. Никонова.

В 1869 году поступил на естественный факультет Петербургского университета. Увлеченный лекциями известных дореволюционных юристов - профессоров Редькина П. Г., Таганцева Н. С., Градовского А. Д., перешел на юридический факультет, который в 1874 году успешно окончил со степенью кандидата, в этом же году поступил в адвокатуру. Пять лет был помощником присяжного поверенного, а с 1879 года состоял присяжным поверенным при Петербургской судебной палате. Быстро завоевал популярность как один из способных защитников по уголовным делам. Неоднократно выступал с защитительными речами в политических процессах.

Будучи молодым адвокатом, успешно выступал в процессе «193-х», защищая Брешковскую, Рогачеву и Андрееву. Хорошо зарекомендовал себя, выступая в большом процессе «Об интендантских злоупотреблениях во время русско-турецкой войны», рассматриваемом военным окружным судом. В этом большом, трудоемком деле Карабчевский проявил себя серьезным адвокатом, умеющим дать полный, обстоятельный разбор многочисленных доказательств. Позднее Н. П. Карабчевский выступал в защиту поручика Имшенецкого, Мироновича по делу об убийстве Сарры Беккер. И в этих процессах он проявил себя как настойчивый адвокат, умеющий дать обстоятельный анализ доказательств в сложных и запутанных делах. Участие в этих процессах принесло ему известность.

К числу наиболее известных его речей по уголовным делам относится речь в защиту Ольги Палем, обвинявшейся в умышленном убийстве студента Довнара, в защиту братьев Скитских, в защиту Мултанских вотяков, в разрешении судьбы которых принимал участие В. Г. Короленко. Большой известностью пользовалась его речь по делу о крушении парохода «Владимир». Широко известны его речи по делам политическим, в защиту Гершуни, Сазонова, Бейлиса.

В дореволюционной России Карабчевский пользовался большой популярностью. В своих речах он умел дать обстоятельный анализ улик, тщательно разобраться и дать правильную оценку свидетельским показаниям. В ряде своих выступлений он вскрывает социально-политическую подоплеку того или иного дела. Судебные выступления Карабчевского убедительные, уверенные и горячие. Карабчевский всегда детально изучал материалы предварительного следствия, был активен на судебном следствии, хорошо использовал в целях защиты добытые доказательства. Умел показать суду ошибки и промахи противника. В процессе всегда был находчив. Его речи легко воспринимаются, доходчивы, отличаются большой убедительностью.

Помимо адвокатской деятельности, Карабчевский занимался литературной работой. Его перу принадлежит ряд литературных произведений - прозаических и поэтических, опубликованных в сборнике «Поднятая завеса». Воспоминания и статьи по юридическим вопросам опубликованы в его книге «Около правосудия». Н. П. Карабчевский также известен как редактор выходившего в свое время журнала «Юрист». Умер за границей в эмиграции.

Речь в защиту Имшенецкого

Речь в защиту И.И. Мироновича

Речь в защиту Ольги Палем

Речь в защиту Александра Шишкина

Речь в защиту мултанских вотяков

Речь в защиту Бутми де Кацмана

Речь в защиту Киркора Гульгульяна

Речь в защиту интересов гражданского истца графа А. В. Орлова-Давыдова

Речь в защиту братьев Скитских

Речь в защиту Александра Тальмы

Речь в защиту Николая Кашина

Речь в защиту Александра Богданова

Речь в защиту Сазонова

Речь в защиту генерала Ковалева

Речь в защиту Ф. П. Никитина

Речь в защиту капитана 2-го ранга Ведерникова

Речь в защиту Бейлиса

Речь в защиту князя Дадиани

Речь в защиту Антонины Богданович

Речь в защиту Имшенецкого

Дело Имшенецкого Введение в дело: Поручик В.М. Имшенецкий женился в феврале 1884 г. на дочери состоятельного купца Серебрякова Марии Ивановне. Спустя недолгое время, он получил от жены нотариально заверенное завещание, по которому наследовал дом и все имущество в случае ее смерти. До свадьбы поручик был влюблен в Елену Ковылину, дочь обедневшего купца, который не мог дать за ней приданого. Брак с Серебряковой был браком по расчету. И без того небогатый Имшенецкий задолжал Серебрякову, Мария Ивановна же находилась в положении от другого мужчины. 31 мая 1884 г. вечером, в начале девятого, супруги, любившие прогулки по реке, сели в собственную лодку, жена на руль, муж на весла и поехали в сторону Петровского моста, недалеко от которого и случилось несчастье. Свидетельница Шульгина, жившая на даче близ моста, видела проехавшую мимо лодку с двумя пассажирами, а когда та скрылась за пристанью, услышала крик о помощи. Поручик утверждал, что жена, решив пересесть, встала, вдруг покачнулась, хотя волнения на воде почти не было, упала за борт и камнем пошла на дно. Имшенецкий бросился за ней, но, отнесенный течением в сторону, не смог ничем помочь. Мать и сестра погибшей утверждали, что Имшенецкая хорошо плавала, поэтому у следствия возникло подозрение, не оглушил ли поручик свою жену, но весла в лодке не были вынуты из уключин и судебно-медицинская экспертиза не обнаружила каких-либо прижизненных повреждений на трупе, зато установила, что покойная была беременна, а беременность, особенно на ранних стадиях, часто вызывает неожиданные головокружения и обмороки. Обвинение утверждало, что Имшенецкий утопил жену во время катания на лодке с целью завладения имуществом и последующей женитьбы на Ковыленой. Поручик вину не признал, объясняя все трагической случайностью.

Защитительная речь: Господа судьи! Внимание, с которым в течение многих дней вы изучали малейшие подробности этого трудного дела, широкое беспристрастие, которым, благодаря вам, господин председатель, мы пользовались в интересах раскрытия истины, дают мне право надеяться, что вы и мне поможете исполнить мой долг до конца. Закон обязывает меня, как выразителя интересов подсудимого, представить вниманию вашему все те, говоря словами закона, "обстоятельства и доводы, которыми опровергаются или ослабляются возведенные против подсудимого обвинения". Таких обстоятельств и доводов в деле масса, они рассеяны на протяжении всего следствия, они глядят из всех углов строения обвинительного акта, они наперегонки рвутся вперед и просят, чтобы их сомкнули в стройную систему. В этом вся моя задача как защитника. Материал громаден. Весь вопрос; хватит ли у меня умения, энергии быть строителем той группировки доводов защиты, при которой они сами красноречиво скажут вам, доказано ли обвинение. Сообразно этому взгляду на мою задачу я поступлю иначе, чем поступили мои противники. Я не буду убегать от фактов и укрываться от них в область красноречивых восклицаний, загадочных прорицаний и эффектных тирад. Я поведу эти факты за собой не в виде двух-трех сомнительных свидетельских показаний, а в виде всего материала, добытого следствием. Вольно прокурору восклицать "я убежден!", вольно поверенному гражданского истца думать, что "доказать обвинение и грозить" его доказать однозначаще; для судей этого мало. Вы не подпишите приговора по столь страшному и загадочному обвинению до тех пор, пока виновность Имшенецкого не встанет перед вами так же живо и ярко, как сама действительность. Факт падения покойной в воду с ближайшими обстоятельствами и уликами, прилегающими к нему, составит предмет первой и главной части моей речи. Затем, если на основании исследования самого события мне удастся доказать вам невиновность подсудимого, я уже с развязанными руками подойду к группе обстоятельств, примыкающих к личности Имшенецкого, с одной стороны, с другой к личности Серебрякова, участие которого в этом процессе с первых же моментов предварительного следствия внесло, к сожалению, столько нежелательных в чистом деле правосудия элементов. Начну с события 31 мая. Напряжение преступной решимости Имшенецкого покончить с женой так или приблизительно так значится в обвинительном акте достигло высшей своей точки после 28 мая. когда, как утверждает обвинение со слов Серебрякова, покойная изобличила мужа в желании произвести у нее выкидыш, и отец пригрозил ей проклятием. Хорошо делает обвинение, что доверяет в этом Серебрякову, потому, что верить больше некому. Но поверите ли вы ему? Вы вспомните, что, подавая жалобу прокурору, сам Серебряков ни слова не упоминал о выкидыше. Вы вспомните, что это новое его заявление было связано с новыми же указаниями на то, что Имшенецкий в течение трех дней с 28 по 31 мая будто бы жестоко истязал свою жену. А открылось это так: какой-то прохожий, не открывший ни имени своего. ни звания, и доселе не розысканный, по время розысков трупа покойной сказал приказчику Серебрякова, Степанову: "бедная, какие истязания приняла она в последние дни", Сказал и удалился молча в глубину Крестовского острова на глазах Степанова и подъехавшего Серебрякова. Об этом свидетельствовал нам Серебряков. Они дали ему спокойно уйти, не догнали его, хотя Серебряков был на своей лошади, не задержали и не представили к следствию. Посмотрим, между тем, что говорят по тому же предмету не призрак, измышленный Серебряковым, а живые люди, люди, Имшенецкому совершенно посторонние, свидетели, которые здесь давали показания под присягой. Дворник Дурасов и жена его, люди скорее преданные Серебрякову, нежели подсудимому, кухарка Кузнецова, денщик Гаудин, Кулаков, единогласно утверждают, что именно в последнее время покойная Мария Ивановна и поздоровела, и расцвела, и оживилась, что самые последние дни перед смертью, как и во время замужества, между нею и мужем отношения были прекрасные. Муж был с женой мил и любезен, она же не скрывала даже перед посторонними своей горячей любви, преданности и благодарности. В самый день 31 мая, свидетельствуют нам Кузнецова, Кулаков и Гаудин, покойная и муж ее были веселы, шутили, строили планы, как проведут лето. В восьмом часу вечера (показания Гаудина и Кузнецовой) сама Мария Ивановна торопливо приказала давать чай, чтобы, отпив чай, скорее ехать кататься на лодке. В начале девятого часа она с мужем уже на пристани, где их видит околоточный надзиратель Кишицкий. Когда они садились в лодку, на плоту был содержатель плота Файбус. Он удостоверил здесь, что покойная всегда храбро и смело садилась в лодку, видимо, любила кататься, нисколько не робела на воде и отлично правила рулем. Этот свидетель не заметил, чтобы и на этот раз покойная менее охотно и радостно отправлялась на обычную прогулку. Маршрут их также был почти заранее известен; по Неве до Тучкова моста, отсюда в Ждановку и через Малую Невку ко взморью. Таким образом, все подозрения, касающиеся "истязаний" и того, будто бы Имшенецкий чуть ли не насильно посадил жену в лодку, не более, как плод беспощадного разгула мрачной фантазии Серебрякова, привыкшего в собственном своем доме все вершить деспотическим насилием. Пусть так! уступает обвинение, пожалуй, она поехала добровольно, исполняя каприз или желание любимого мужа, но погода, атмосферные грозные предзнаменования вот улика! Будем говорить о погоде. Доктор Муррей, тот самый, на которого так охотно ссылается прокурор, утверждает, что весь тот день погода стояла "прекрасная". Только в десять часов (а не в девятом, как ошибочно указал обвинитель), когда Муррей уже вернулся с семейством домой с прогулки, пошел дождь. То же самое о том же предмете утверждает и Имшенецкий: до "Баварии" они доехали при отличной, хотя и несколько облачной погоде, лишь у "Баварии" их застал дождь, от которого они на время должны были укрыться под Петровским мостом. Переждав минут двадцать, они снова двинулись вверх по течению. Дождя уже не было, и самая пересадка происходила не под дождем. На крайней даче у Петровского моста жила Шульгина, показание которой, за ее болезнью, было здесь прочитано. Вот что она говорит: "Ровно в десять часов я вышла на балкон (перед тем она взглянула на часы, так как ждала мужа к чаю), в то время дождя не было, минут через пять-семь ближе к берегу показалась лодка, выехавшая из-под моста; я видела лодку, на ней были две фигуры мужчина и женщина (это была лодка Имшенецких); лодка проехала и скрылась из глаз моих за второй пристанью; вдруг раздался отчаянный крик о помощи" и т. д. Это показание совпадает вполне с показанием самого подсудимого. Итак. в момент катастрофы, а следовательно, и пересадки дождя не было и было настолько светло, что со второго этажа дачи, с балкона, лодка и фигуры, были ясно видны. О том же моменте вот что говорит яличник Филимон Иванов, вытащивший Имшенецкого из воды: "Когда пошел дождь, я был в будке; дождь перестал, я вышел из будки на плот. Стоя на плоту, вдруг слышу мужской голос; "Спасите!". Я огляделся, вижу: по течению поперек плавает лодка, и от нее в двух-трех шагах в воде по горло плавает человек. Я вскочил в ялик" и т. д. Итак, дождя не было и было светло. Светло настолько, что с плота пристани "Бавария" (в расстоянии двух с лишком минут усиленной гребли) Иванов легко увидел и лодку и плавающего человека. При местном осмотре вы, судьи, убедились сами, что с пристани "Бавария", где в тот вечер шло обычное гулянье, пункт катастрофы открыт вполне. Сторож Петровского моста тоже услыхал крик, вышел из будки и с моста ясно различил пустую лодку, фигуру в воде и подъезжавших к месту катастрофы яличников. Итак, падение в воду Имшенецкой или, как того желают обвинители, "насильственное утопление ее" произошло на открытом для сотни глаз месте, когда было светло, когда несколько свидетелей следили за движением лодки. Что касается до атмосферных явлений, "ветра и волнения", то и на этот счет мы имеем положительные указания. Во время местного осмотра были приглашены свидетели братья Зюковы и Голубинский, катавшиеся также на лодке в вечер катастрофы. Целой компанией они и подъехали на крик Имшенецкого. На мой вопрос, были ли сильные волны и ветер 31 мая, они единогласно удостоверили, что волнение было меньше, чем в день нашего осмотра. Вспомните сами, да и эксперт-моряк нам это подтвердил, что во время нашего морского путешествия волнение было ничтожное, которое моряк-эксперт и "за волнение" не хотел признать. Где же "ужасающая погода", о которой говорится в обвинительном акте, где "темнота от нашедших туч", где гром и молния, где все атмосферные ужасы, столь злобно способствовавшие осуществлению демонического преступного замысла? Их не было! Они понадобились только при составлении обвинительного акта, как бутафорские принадлежности. Был прекрасный, несколько пасмурный вечер, перешедший затем в дождливую ночь, и только. На месте происшествия мы были с вами, судьи. Утверждать, что это место "глухое", "безлюдное" значит грешить явно против истины. От самого Петровского моста и до пристани "Бавария" вдоль всего берега, ближе к которому и имело место происшествие, идет сплошной ряд двухэтажных населенных дач. На набережной ряд скамеек для дачников, по берегу несколько плотов и пристаней. Достаточно вспомнить, что в самый момент катастрофы везде оказались люди, которых нельзя было не видеть и с лодки. На двух балконах дач стояли Бетхер и Шульгина, на плоту какая-то женщина полоскала швабры, на пристани "Бавария" были яличники. На первый же крик Имшенецкого сбежались дачники, и на плоту, куда его высадили, мигом образовалась целая толпа. Катастрофа случилась всего в 10-20 саженях от этого людного берега, и мы вправе энергично протестовать против утверждения обвинителя относительно глухости и безлюдности места. Самое место, где произошло падение Имшенецкой в воду, открыто со всех сторон. Относительно точного определения пункта самого падения покойной, по-видимому, происходит некоторое разногласие. Но это разногласие лишь кажущееся. Судебный следователь Петровский на плане определял место падения исключительно на основании показания яличника Ф. Иванова. Иванов греб, сидя спиной к месту происшествия. Естественно, что он не мог ориентироваться и точно указать, где именно впервые он заметил пустую лодку. Впоследствии явились более точные показания целой серии лиц, катавшихся в ялике Голубинского. Они увидели лодку впереди себя и направлялись к ней, ни на минуту не теряя ее из виду. При осмотре братья Зюковы и Голубинский вполне точно и между собой согласно указали самое место катастрофы. Место это не доезжая купальни Ковалевского, в 10-15 саженях от берега. Там же всплыла и шляпка покойной, саженями 2-3 ниже по течению. Место открытое для наблюдения со всех четырех сторон. Вспомним при этом, что Мария Ивановна была физически сильна (показание ее матери и сестры), что она превосходно плавала и что никто из свидетелей не слыхал женского крика. Вы,.конечно, согласитесь со мной, что всякая попытка "умышленно утопить" на глазах всех взрослого человека была бы со стороны Имшенецкого совершенным и истинным безумием. Даже расчета на случайность, сколько-нибудь вероятную, быть не могло. Ударов он ей не наносил, весла остались на местах, знаков насилия на ее теле не найдено. Стало быть, он мог бы разве только "толкнуть" ее; но при таком его "толчке" она еще могла вскрикнуть, могла ухватиться за него же самого и увлечь за собой, могла, наконец, и доплыть до берега Петровского острова. Итак, я утверждаю, что вся обстановка и местность сами по себе уже препятствовали и делали невозможным совершение преступления, сколько-нибудь осмысленного, а тем более заранее обдуманного. А именно в этом невозможном и обвиняется Имшенецкий! Самая покупка ялика, который при испытании оказался довольно валким, ставится в улику Имшенецкому. Прокурор пошел очень далеко в этом направлении. Он утверждает, что и женился-то Имшенецкий едва ли не с расчетом приобрести именно такой ялик, который помог бы ему утопить свою жену. Поверенный гражданского истца держался более в пределах вероятности. Он стоит лишь на том, что "невозможно" было катать беременную женщину в подобной лодке. Я бы сделал поправку: "неосторожно", пожалуй! Но дело в том, что в той же самой лодке он катался и один и в компании с товарищами. Ездили много, часто, далеко, пересаживались и, при известной осторожности, всегда благополучно. По словам экспертов, подобных лодок в употреблении множество, хотя они и представляют большую опасность, чем настоящие "ялики" и катера военно-морского типа. Однако на Волге, на Дону, на Днепре, на всем побережье Черного моря нет иных лодок, и ими пользуются все безбоязненно. Лодка Имшенецкого при всей своей валкости имела, по заключению экспертов, и свои неоспоримые достоинства: легкость на ходу и, благодаря обшивке бортов и воздушным ящикам, устойчивость в том отношении, что совершенно перевернуть ее было почти невозможно. Обвинители говорят: "но пересадка в высшей степени опасна! Как это мог допустить Имшенецкий?" При тех приемах пересадки, при которых делался опыт при осмотре, пересадка, конечно, в высшей степени опасна. Лейтенант Кутров со своим матросом буквально "бегали" с руля на нос и обратно, припадая, хватаясь за борт. Лодка, однако, устояла, никто в воду не упал. Опыт, повторенный самим Имшенецким, был более удачен. Несмотря на суетливость и одновременность перехода Кутрова, Имшенецкий, не спеша, довольно спокойно, не сгибаясь, перебрался с руля на нос и обратно. Возможно представить себе еще более спокойную и безопасную пересадку сидящий на руле встает и осторожно добирается до средней банки, на которую и садится; тогда встает носовой, лодка оттого, что сидят на середине, становится устойчивее; носовой достигает руля, усаживается, и тогда уже со средней банки на носовую пересесть совсем не трудно. Именно таким способом пересаживалась обыкновенно покойная и, по словам свидетеля Аврамова, нисколько при этом не боялась. Имшенецкий нам говорит, что, когда покойная попросила его пустить ее на весла, он отговаривал, говоря: "погоди до Ждановки там пущу!". Но она возразила "я хочу попробовать грести против течения!" и с этими словами, скинув через голову веревочку от руля, поднялась в лодке во весь рост. При первом же своем движении она вдруг покачнулась и полетела в воду так, что мелькнули только ее ноги. Что мог сделать при подобной неожиданности Имшенецкий, чтобы воспрепятствовать ей встать? Ровно ничего. Эксперты-врачи пояснили нам, что в первые месяцы сама по себе беременность не может стеснять и мешать легкости движений, но зато она вызывает нередко головокружение и болезненное замирание сердца. Быть может, у покойной от быстрого движения как раз закружилась голова, в таком состоянии она могла покачнуться и вот разгадка всего несчастья. Физически воспрепятствовать ей встать Имшенецкий не имел возможности. Он сидел на веслах, то есть почти на носу, она же на руле, стало быть, далеко от него. Прокурор допускает, что фантазия "погрести против течения" могла прийти в голову покойной, хотя бы в качестве шальной фантазии беременной женщины. Но поверенный гражданского истца восклицает: "Как же он при этом не подал ей руки, если не как заботливый муж, то хотя из вежливости, как кавалер даме?". Тирада красива, но это не более как "слова". Поверенный вместе с нами осматривал лодку. Для всех было ясно, что с носа на руль руки не протянешь. Мало того, когда встал один, чтобы переходить, другой обязательно должен сидеть на своем месте во избежание замешательства и столкновения на ходу. Если верно утверждение подсудимого, что покойная встала для него неожиданно, то Имшенецкому только и оставалось, что сидеть во избежание несчастья. В улику подсудимого ставится еще его поведение вслед за катастрофой, его равнодушие, безучастие и еще очень многое, не поддающееся точной формулировке. Возникло, например, сомнение: точно ли он "совсем" упал в воду или до половины груди был сух, так как держался за борт лодки. Все подобного рода недоумения и сомнения могут иметь место лишь при поверхностном и неполном знакомстве с делом. Вы дело изучили прекрасно, судьи, я его также знаю хорошо, и мы, вероятно, придем к полному соглашению на этот счет. Единственный свидетель, подъехавший вплотную к лодке Имшенецкого, спасший его самого, был яличник Филимон Иванов. Он так объясняет; "офицер плавал от лодки шагах в двух-трех, он был по горло в воде". Далее, Филимон Иванов, вытащив его на свой ялик, накинул на него пальто, и по этому поводу говорит: "он был весь мокрый". Шульгина, разговаривавшая на плоту с Имшенецким, и муж ее, отвозивший подсудимого на извозчике домой, удостоверяют, что "он был весь мокрый", что он дрожал, стучал зубами, его било, как в лихорадке. Денщик Гаудин и Кулаков, раздевавшие Имшенецкого, утверждают, что на нем "не было нитки сухой". Все платье, все белье, даже деньги в бумажнике внутреннего кармана, были мокры. Откуда же могло взяться мнение, что он симулировал свое падение в воду? Компания Голубинских, подъезжавшая к его лодке не ближе, как на расстоянии 5 саженей, породила все это сомнение. Один из них говорит: "плечи, кажется, были сухие", другой "должно быть, сухие", так как свидетель не заметил, чтобы вода "струилась", третий, четвертый и пятый говорят: "не заметили". Их ошибка легко объясняется расстоянием и тем, что Имшенецкий был уже наполовину вытащен из воды, когда они подъехали к нему на минимальное расстояние пяти саженей, в котором затем до конца и оставались. С суконного платья потоки струиться долго и не могут: вода им поглощается. Голубинские, очевидно, несколько легкомысленно отнеслись к предложенному им вопросу. Те из их компании правы, которые говорят: "не обратили внимания", "не заметили". Был, правда, на берегу еще свидетель Ковалевский, выставленный к следствию Серебряковым. Тот, потрогав "за рукав пальто", нашел, что "и ноги у Имшенецкого были сухи". Что Имшенецкий был весь в воде и, стало быть, что он был и мокр весь, может быть доказано и следующими простыми соображениями. По словам свидетелей из компании Голубинских и Зюковых, Имшенецкий один говорит "барахтался", другой "царапался", третий "держался у задней части лодки". По отзыву эксперта, за руль и за борт держаться было невозможно, он мог придерживаться только за боковые выступы лодки. Для того же, чтобы поставить себя в подобное положение, надо было во всяком случае вывалиться за борт лодки, то есть, другими словами, совершенно погрузиться в воду и затем уже подплыть к этой части лодки. Однако и самое предположение, что Имшенецкий держался будто бы вплотную у лодки, отнюдь не доказано. Яличник Иванов, выхвативший его собственными руками из воды, удостоверяет, что Имшенецкий "не мог держаться" за лодку, так как был он от нее в двух-трех шагах ниже по течению. Если Зюковы и Голубинские видели Имшенецкого впереди лодки и подвигались все время, имея его между лодкой и собой, то естественно, что он казался им у самой лодки. Черная фигура Имшенецкого на фоне белой лодки могла казаться с нею на одной вертикальной плоскости. Вот я гляжу на канделябр, стоящий прямо против меня на столе, его очертания кажутся мне вырезанными на фоне белой стены, а между тем он отстоит далеко от стены! Если, таким образом, нужны постоянные усилия разума, постоянные поправки для правильного суждения о простых физических впечатлениях, то с какой же осторожностью надо полагаться, на суждения и впечатления относительно явлений психического свойства. Перед нами прошла масса свидетелей, передававших нам о том, какое именно впечатление на каждого из нас произвело поведение Имшенецкого. Одним это поведение казалось естественным, трогательным, другим - странным. Одним было его жалко, другим жалко не было. Мне кажется, что вы поступите правильно, если отрешитесь вовсе от свидетельских "чувствований" и "мнений" и примете только фактические сообщения их о том, что именно делал, говорил и как держал себя Имшенецкий. Филимон Иванов бесхитростный в деле оценки психологических тонкостей, а потому и самый надежный, с моей точки зрения, свидетель говорит: "Когда я втащил офицера в ялик, он всплеснул руками: "Где моя Маша?" говорит. "Сидите, говорю ему, смирно, вашей Маши нет уже". Затем, далее, офицер опять начал печалиться о своей Маше: "Где Маша, где Маша?". Потом схватил с себя часы, дает их мне: "Спасите, говорит, мою Машу!". Трудно, кажется, придумать более простую, берущую за сердце сцену. При этом ни аффектации, ни притворного крика о том, что я-де не виноват, я так ее любил, она сама упала в воду и т. д. А все это было бы естественно в человеке, боящемся подозрения! Голубинские и Зюковы так нам передают свои впечатления. Когда Имшенецкого посадили в лодку, он ломал руки, плакал и говорил: "Жена моя. Маша, Маша! как я теперь покажусь домой, что я старикам скажу!". Фраза знаменательная, над которой я бы смело рекомендовал всем психологам призадуматься. Одному из Зюковых показалось только "странным", что, когда всплыла шляпа и яличник бросился к ней в лодке. Имшенецкий "замолчал, вперил в нее глаза и не торопил яличника". Последнее замечание свидетеля, подчеркиваемое обвинителями, конечно, очень тонко и глубокомысленно. Я сомневаюсь, однако же, в том, чтобы порыв напряженного ожидания и затаенной надежды выражался шумно. Мне казалось бы, что человек именно как бы "замирает" в подобную минуту, он словно боится проронить слово, звук, чтобы не спугнуть то, чего он так страстно желает и ждет. Я не выдаю этого положения за аксиому, но я почти уверен, что это "должно быть так" и что столбняк Имшенецкого был естественен. Затем уже наверное я знаю, что если бы Имшенецкий при виде шляпки заволновался и стал кричать: "вот, вот она, моя голубка, моя Маша, я ее вижу, спасите ее!", обвинители аргументировали бы в обратном порядке. Они бы восклицали тогда: "Он знал, что жена его уже безвозвратно погибла мученической кончиной от его же руки, и он торопил, он кричал "спасайте!", когда всплыла одна только ее шляпа. "Какое злодейское лицемерие!". Такая психология о двух концах, и у нас, "судебных ораторов", к сожалению, она в большом ходу. Когда Имшенецкого вытащили на берег, здесь его окружила целая толпа, и о поведении его свидетельствует уже целая масса лиц. Бетхер и некоторые другие свидетели за толпой не видели Имшенецкого, но зато слышали его плач. По их словам, он плакал так, "как не плачут мужчины". Это были истерические рыдания. По словам Шульгиной, бывшей ближе всех к нему, "он держал в руках шляпу жены, целовал ее, рыдал, говорил отрывисто и несвязно, рассказывая о событии, при этом повторял: "Что я скажу старикам, что я скажу?". Прокурор удивляется, что разные свидетели рассказывают со слов обвиняемого разно о том, как именно упала жена Имшенецкого и как он бросился за ней. Так, Бетхер говорит, что будто бы он "схватил ее за шляпу", но не удержал. Эта Бетхер немка и вовсе не знает по-русски, она давала здесь свои показания через переводчика. Очевидно, не со слов Имшенецкого свидетельствует она, ибо свой рассказ он вел во всяком случае не на немецком, языке. За всем тем факт налицо: рассказ его слушали все вместе, стало быть, это был один рассказ. Не его вина, если он разошелся затем в сотне вариантов. Удивляются, что через 20 минут Имшенецкий уже уехал домой. Но и это неверно. Он не уехал, а его увезли. Промокший до костей, весь в лихорадке, растерянный и убитый -такой человек, как малый ребенок, естественно, был во власти других. Шульгина попросила мужа "посадить" его на извозчика и увезти. Тот так и сделал. По дороге Имшенецкий был уже совсем болен. Когда его привезли домой, с ним сделался истерический припадок, о котором нам свидетельствовали Кузнецова, Гаудин. Кулаков и, наконец, доктор Тривиус. Поверенный гражданского истца патетически восклицал здесь: "И он не бросился вновь в глубину, как бросается мать в пожарище, чтобы спасти любимое дитя!". Да мать... мать бросилась бы в глубину и там погибла бы. Великое слово - мать!.. Но здесь оно совершенно не у места. Простой, заурядный смертный, только не преступник (я это лишь доказываю) Имшенецкий, сам только что вытащенный из воды, мог не броситься. Не бросились бы на его месте сотни и тысячи в равной мере "любящих" мужей. Да и куда было бросаться? Зачем? Если бы чудовище, поглотившее жертву, было бы еще доступно борьбе, если бы была видна определенная цель, определенное место, тогда другое дело бездействие было бы преступно, оно бы уличало. Но здесь, какими средствами можно было бороться? Всюду кругом одно и то же: темная масса воды, холодные волны и полная неизвестность. Броситься можно было только ради одного чтобы вместе погибнуть. Это было бы, пожалуй, геройство, но отсутствие его не равносильно преступлению. Ночь, которую провел Имшенецкий дома в бреду, несмотря на уверения доктора Тривиуса, несмотря на заключение экспертов, прокурор хотел бы обратить также в улику против обвиняемого. Он подозревает симуляцию, хотя Имшенецкий не бредил своею невиновностью, а лишь был в забытьи и по временам что-то неопределенное кричал. Когда дали знать отцу Серебряковой о смерти дочери, он ночью же приехал на квартиру Имшенецкого. Застал он зятя в постели, в бреду. Серебрякову этот припадок показался неестественным: не было ни воплей, ни зубовного скрежета, он только кричал скоро, скоро, как на балалайке: "Маня, Маня, Маня!" Я очень рад этому непосредственному наблюдению Серебрякова. Болезненные душевные проявления весьма часто производят лишь смехотворное и комическое впечатление на натуры грубые, неразвитые, какова натура Серебрякова. Одним своим словом "балалайка" Серебряков открыл экспертам действительную наличность того болезненного явления, недоумевающим свидетелем которого он был. Серебрякову простительна подобная "психология"; но непростительно прокурору, что он эту "балалайку" серьезно оценивает с точки зрения невежественного наблюдения, а не с точки зрения науки и заключения экспертов. К той же группе "психологического" свойства следует отнести и указание Серебрякова на "странность" поведения Имшенецкого у трупа утопленницы, когда труп был разыскан и доставлен для медицинского осмотра в присутствии судебного следователя. Имшенецкий не рыдал, не плакал, не убивался, но сохранял какое-то "безучастное" спокойствие. Не надо забывать, что в это время он был уже заподозрен в убийстве своей жены, что на него смотрели десятки пытливых и враждебных глаз, что это была своего рода пытка, которой его подвергли. Однако же, по отзыву судебного следователя Петровского, допрошенного нами в качестве свидетеля, поведение Имшенецкого ему не показалось ни в каком отношении подозрительным. Он имел вид очень утомленного и очень убитого человека. Труп, благодаря стоявшему жаркому дню, издавал запах разложения, лицо покойной вздулось, посинело. Все, и физические, и нравственные условия были таковы, что если бы он даже вовсе лишился чувств, то и это было бы вполне естественно. У человека только хватило сил, чтобы удержаться от полного обморока, но душа его, естественно, была погружена уже в состояние, близкое к обморочному. Этим последним указанием я вправе закончить разбор улик, непосредственно касающихся самого события и обстоятельств, близко к нему прилегающих. Мне предстоит теперь остановиться на явлениях иного порядка, которые ставятся в связь с его "преступным намерением". Улики эти: духовное завещание, совершенное покойной в пользу Имшенецкого, нежелание его уступить добровольно наследство Серебрякову и, наконец, сокрытие важной улики: разорвание какого-то письма в присутствии судебного следователя. Относительно всех этих весьма серьезных, с первого взгляда, обстоятельств должен сказать одно: если Имшенецкий убил свою жену они имеют громадное усугубляющее его вину значение; если же он ее не убивал они не имеют для дела ровно никакого значения. Ими самая виновность его отнюдь не устанавливается. Покойная, страдавшая во время беременности разными болезненными припадками, могла, естественно, подумать о том, чтобы имущество, в случае ее смерти бездетной, не перешло обратно отцу, которого она и не любила и не уважала. Завещая все любимому мужу, она отдавалась естественному побуждению каждой любящей женщины: сделать счастливым того, кого любишь. Завещание делалось не таясь, у нотариуса, по инициативе самой Марии Ивановны, как удостоверяет свидетель Кулаков. Каждая беременность, каждые роды могут кончиться, и нередко кончаются, смертью, и распоряжение об имуществе естественная и желательная вещь. В обществах, в которых более чем у нас развиты гражданственность и личная инициатива, не боятся на другой же день после свадьбы пригласить нотариуса, распорядиться имуществом на случай смерти и жизни и забыть об этом. В завещании своем покойная отказала не только наличное имущество, но и родовое, которое могло ей достаться только после смерти отца. Это не было, стало быть, спешное, так сказать, срочное завещание ввиду близкой кончины, а завещание, которое вообще давало ей право сказать мужу: "После меня все твое!" Если после смерти Марии Ивановны так скоро возник вопрос о судьбе ее имущества, то виной этому только Серебряков. В своей грубости он дошел до того, что в доме поставил сыщиков и хотел на второй же день выжить зятя из дому, требуя немедленного возврата всего имущества. Откажись Имшенецкий поспешно от наследства, это ему поставили бы опять в улику. Завещание налицо (оно нотариальное, а не домашнее), его скрыть нельзя: отказался, значит струсил. -совесть не чиста! Что касается до улики, упомянутой выше, разорвание письма во время обыска, то едва ли о ней стоит говорить серьезно. Имшенецкий выхватил и пытался разорвать письмо по крайнему легкомыслию уже после того, когда следователь вполне прочел его. По счастью, содержание его вполне памятно судебному следователю Петровскому. В письме Ковы-линой от 3 марта трактовалось "о любви" вообще, о ее непрочности, были укоры и Имшенецкому "в измене". Ничего криминального оно не содержало. Подобные письма с отзвуками старой любви найдутся в любом письменном столе новобрачного. К тому же надо заметить, что обыск был 10 июня, а Имшенецкий уже знал. что по жалобе Серебрякова начато против него уголовное дело. Если бы он считал отобранное письмо "уликой", он имел бы ровно десять дней на то, чтобы уничтожить его. Письмо Ковылиной он разорвал на глазах следователя, потому что "не хотел впутывать в дело молодую девушку". Смысл письма восстановлен вполне и по обрывкам и со слов Петровского. Перед подписью сохранилась буква "п" и место для одного только слова "прощай". Очевидно, это было последнее письмо Ковылиной. Изорвав письмо, Имшенецкий не только не "уничтожил" улику, как полагает прокурор, а, наоборот, "создал" улику из пустяка, из вздора, из ничего. Все подобные призрачные улики, весь этот обвинительный мираж, дающий с первого взгляда значительный оптический эффект, в сущности рассчитаны только на обман зрения. Ему суждено безвозвратно рассеяться, как только мы глубже изучим и пристальнее вглядимся в характеры действующих лиц и их взаимные отношения. Постараемся прежде всего изобразить Имшенецкого, изобразить без прикрас, без увлечений и, главное, в настоящий его рост, не взгромождая его на ходули титанических замыслов и побуждений, как это пытались сделать обвинители. Нельзя не констатировать прежде всего, что, по общему отзыву родных, товарищей и ближайшего его начальника, В.М. Имшенецкий отличный сын, брат, товарищ и служака. Но рядом с этими положительными сторонами его характера, при внимательном изучении его личности, в нем открывается такая нравственная дряблость, такая... (обращаясь к подсудимому) да простится мне эта горькая правда, вдвойне горькая для вас в эти тяжелые минуты! неустойчивость в принципах, которая может быть объяснена только неряшливостью воспитания той цыганского склада семьи, в которой он вырос и воспитался. Прекрасные, возвышенные, но мимолетные побуждения уживаются в нем сплошь и рядом с мелочным резонерством, с будничными, шаблонными пожеланиями и стремлениями. Сидеть в самой прозаической житейской грязи и при этом искренно мнить себя идеально чистым и нравственно изящным для него дело обычное. Возьмем для примера хотя бы случайные его отношения к некоей провинциальной актрисе. Разве не характерно прочтенное здесь письмо таинственной Элли, которую он три Года назад просвещал в Минске. Эту давным-давно искусившуюся в тревогах жизни особу он не в шутку мнил обратить к "высшим целям", говорил ей о разумном труде, о нравственном саморазвитии, приглашал бросить подмостки и оперетку. А между тем у этой особы давно уже выработалась своя собственная своеобразная мораль: с одним она живет "из уважения", с другим "ради средств", а Владимира Михайловича она приглашала разделить интимно остающиеся за всем тем немногие часы досуга. Как видно из переписки, Имшенецкий сначала негодовал, укорял ее, но это нисколько не помешало ему поехать в Минск и, мирясь со всем, весело провести там время. В Петербурге он просвещает девиц, не твердых в орфографии, и те без ума от него. К числу подобных романов следует отнести и его роман с Ковылиной. Никакой "пылкой страсти", никакого "огнедышащего вулкана" из себя не представлял, да и не мог по самому существу своей мягкой натуры представить Владимир Михайлович. К тому времени, когда, по совету родных и благоразумного начальника, он "посватался" к Марии Ивановне, в расчете зажить, наконец, сытой, обеспеченной жизнью, его роман с Ковылиной угасал сам собой. Это видно из писем, в которых он и сознается и оправдывается, уверяя, впрочем, что все еще любит ее. Фраза, цитированная прокурором: "Может быть, мне придется жениться на девушке, которую я не люблю" и т.д., понимается односторонне. Кто же, женясь, говорит предмету своей прежней страсти, что женится по любви? Обыкновенно ссылаются на "обстоятельства", на "желание родных" и т.п. Это самое обычное, стереотипное "оправдание". Ему менее всего верит тот, кто пускает его в ход. Говорят о вопле истерзанной души, выразившемся в отказе Имшенецкого Ковылиной: "Лена! прости, не кляни! рука дрожит, сердце трепещет" и т.д. Однако же душевные страдания не помешали убитому душой поручику набросать весь этот вопль сперва начерно (черновик найден у Имшенецкого при обыске) на тот, очевидно, конец, чтобы "набело" вышло совсем "естественно" и "неотразимо". Роман его с Ковылиной (также девицей купеческого звания) расстроился оттого, что отец ее, нажившийся было поставкой сапог во время войны, потерял затем состояние на спекуляции домами и не мог дать никакого приданого. Банальное отступление было прикрыто чувствительными и благородными словами. На семью Серебрякова обратили внимание Владимира Михайловича домашние и прежде всего его отец, который был должен некоторую сумму Серебрякову и вел с ним какие-то "дела". Не питая никакой любви к Марии Ивановне, Имшенецкий очень скоро порешил "сделать партию" и тотчас же сделать небольшой заем у будущего тестя под вексель. После грубой выходки Серебрякова, требовавшего немедленной уплаты по векселям, Имшенецкий не только не порвал окончательно со своей новой невестой, но, напротив, охотнее прежнего стал добиваться супружества с Марией Ивановной. Та писала ему жалобные письма, винила во всем отца, выражала много искренней любви. Письма ее дышат искренностью, хотя в них немало свойственных ее среде и воспитанию жестоких слов: "сердце раздирается", "места себе не нахожу", "руки на себя наложу" и пр. Сперва он "пренебрегал" всем этим, хотел даже платить оскорблением, предоставлял место брату, он, мол, такой, что "может", а я-де не могу жениться. Но кончилось все это весьма благополучно. Она любила только его одного, она мучилась, она страдала, и он, подняв ее с колен, повел к алтарю. Перед стариками Ковылиными он необычайно малодушничал. Он скрывал все до последней минуты, не сказал всей правды, вероятно, и самой Елене Ковылиной. Этим я объясняю ее укорительное письмо от 3 марта, полученное Имшенецким уже после свадьбы. Но на основании всего, что известно нам о домашней жизни молодых супругов Имшенецких, я уверен, что через неделю он уже смаковал свое новое хозяйничанье, свой халат, свои туфли и все то мещанское благополучие, которое своим изобилием окружало его. Не будь несчастного случая, передо мною рисовался бы уже Имшенецкий, округлившийся и разбогатевший, довольный своим семейным положением, играющий на рояле и, пожалуй, уже не одним пальцем. Во имя художественной, если не простой житейской правды, я приглашаю моих противников умерить краски, понизить пафос, из опасения бульварного романа, далекого от жизни и действительности. Демонические замыслы, титанические страсти не по росту и не по плечу Имшенецкому! Сам прокурор не мог не признать его личность неустойчивой, легко поддающейся чужому влиянию. Если бы еще личность женщины могла овладеть и руководить им... Но такова ли личность Елены Ивановны Ковылиной? После катастрофы, очутившись нежданно в положении трагического героя, обвиняемый в тяжком преступлении, всеми оставленный, да вдобавок еще узнавший грустную предбрачную повесть своей Мани, он случайно опять встречает Ковылину, она протягивает ему руку, она его жалеет и он снова тает, снова готов "принадлежать" ей. Как школьник, он назначает ей свидание "на Литейной", пишет "о любви вообще", о том, что "литература", в скобках "романы", основаны на любви, и надеется, что теперь, когда он так несчастлив, он в ней найдет "все или почти все, что только душа его жаждет". И это убийца, пишущий своей "соучастнице", особе, которая, по выражению его же письма, "фактически" ему еще не принадлежала! Я допускаю преступление ради беззаветной любви и неутолимой страсти. Но в подобных обстоятельствах не сочиняют гимназических посланий на тему "о любви вообще", а пишут и говорят коротко и прямо: "Свершилось, я перешагнул через этот ужас, возьми я твой!". Нет, господа судьи, Имшенецкий не титан-преступник, перешагнувший спокойно через подобный "ужас". Он не более, как жалкая, беспомощная игрушка "печального сцепления грустных обстоятельств", и к этой последней роли как нельзя более подходит его безвольная и дряблая натура. Относительно же подразумеваемого обвинителями влияния на него личности Ковылиной, можно ли серьезно об этом говорить? Вы сами видели и слышали ее здесь. Каково могло быть это влияние? Каково ее развитие? На основании самого поверхностного анализа личности этой простоватой, хотя, быть может, и способной быть весьма преданной любимому человеку девушки, на основании того, какой она представляется из ее же интимной переписки с Имшенецким, мы вправе просить вас, судьи, даже как-нибудь случайно, по ошибке, не смешать девицы Елены Ковылиной с леди Макбет. Совершенно особняком стоит в настоящем деле эпизод щекотливого свойства. Мы исследовали его на судебном следствии при закрытых дверях. О нем я должен сказать несколько слов. Теперь уже для всех очевидно и бесспорно, что покойная Имшенецкая вышла замуж не "невинной" девушкой. У нее был до брака ребенок. В девичьем ее прошлом оказалось пятно, которое, если бы о нем знал Имшенецкий ранее, способно было внести в отношения молодых супругов и много осложнений и много затаенной вражды. Одного этого факта было бы достаточно, чтобы зародить в вас, судьях, предположение: не здесь ли разгадка печальной драмы, не здесь ли настоящий мотив преступления? Женитьба на нелюбимой девушке тягостна и без того, а тут еще она сопровождалась обидным для чести и супружеского достоинства разоблачением после брака. Это уже пытка. Скорее, нежели голая корысть, подобный глубокий мотив мог вызвать ужасное преступление. К счастью, однако, для Имшенецкого, он ничего не знал о печальном прошлом своей, внушавшей ему всегда только жалость, хотя и нелюбимой Мани. Об этом мы имеем неопровержимые свидетельства от Кулакова, Майзеля, Никандровой и, наконец, самого Серебрякова. Впервые из протокола вскрытия трупа покойной жены своей и заключения экспертов Имшенецкий узнал, что был не первым, кому принадлежала его жена. Это открытие потрясающим образом подействовало на него. Оно способствовало много и тому, что тут же разом, у едва погребенного после вскрытия трупа жены, воскресли и вспыхнули в нем все его воспоминания о чистой и девственной его привязанности к Елене Ковылиной, против которой он поступил так вероломно. Его, естественно, потянуло именно к ней с новой, неудержимой силой. Были намеки со стороны обвинителей, намеки, впрочем, скорее фривольного, нежели доказательного значения: "Как же это так?... видавший виды офицер, не мальчик. Первая ночь... и такое странное ослепление?". Акушеры и судебные врачи должны были при закрытых дверях высказать свое заключение и по этому вопросу. Я не стану воспроизводить его здесь во всех интимных подробностях, напомню вам только решающий их вывод. Этот вывод таков: и очень доблестный и храбрый офицер может оказаться большим простаком перед маленькими женскими хитростями... Первая брачная ночь нередко служит тому самым наглядным доказательством. Итак, господа судьи, на основании тщательного, кропотливого исследования самого факта падения в воду покойной, я вправе был утверждать, что убийство не доказано. Теперь я вправе утверждать, что не доказан и злой умысел со стороны Имшенецкого, а это подтверждается исследованием самой его личности и тех условий его новой, семейной жизни, которые ставились ему в улику. При таких данных обвинение, предъявляемое к нему, обвинение в предумышленном убийстве жены, грозящее ему каторжными работами без срока, голословно и не доказано. Это понимает, очевидно, и прокурор. Настаивая на двух-трех сомнительных свидетельских показаниях, он ссылается затем лишь на свое "личное внутреннее убеждение". Этот прием столь же мало соответствует задаче обвинения, как если бы защита стала клясться и божиться перед вами, удостоверяя божбою невинность своего клиента. Сознает это и поверенный гражданского истца, так долго и так красноречиво обещавший нам доказать обвинение, что, наконец, сам он, да и все мы на минуту готовы были поверить, что он сдержит свое обещание. Но на поверку весь обвинительный силлогизм его свелся к следующей простейшей, мало убедительной, формуле: "чем хуже, тем лучше!". Нет доказательств и не надо! Будь очевидцы даже того, что он не столкнул жены, а она упала сама, тем виновнее Имшенецкий, тем искуснее обставлено им преступление! Поистине, ужасная постановка обвинения... ужасная, впрочем, лишь в том случае, если бы вы захотели принять ее. Но вы ее не примете! Ваша судейская мудрость и опытность подскажут вам, в какой мере мало пригодна подобная формула вины Имшенецкого, в какой мере она опасна, в какой мере она, наконец, недостойна великого дела правосудия! Но кто яснее всех сознавал несостоятельность обвинения - это сам Серебряков. Серебряков, возбудивший дело и приложивший все старания, чтобы обставить его "по-своему", обставить надежно. Из уважения к слову "человек", к звуку "отец" я верю, я хочу верить, что мотивы, руководившие им, были не исключительно корыстного свойства (желание заставить Имшенецкого отказаться от завещанного ему покойной имущества). Я готов допустить, что он желает только "отомстить", но к каким ужасным приемам он прибегает?! Даже в отдаленную и мрачную эпоху кровной мести приемы эти показались бы возмутительными. Он на основании заведомо ложных данных хотел создать осуждение Имшенецкого, хотел ввести правосудие в заблуждение. Всю свою семью, дрожащую при виде его могучего кулака, всех своих "молодцов" и нескольких наемных лжесвидетелей вроде знаменитого, достаточно памятного вам свидетеля Виноградова, он привел сюда, в суд для подкрепления созданного его мрачным воображением обвинения. Во время судебного следствия я уже имел случай отметить и констатировать ряд отдельных, якобы изобличающих Имшенецкого эпизодов, созданных Серебряковым на основании заведомо ложных данных. Теперь я лишь бегло напомню их вам. Сами обвинители, которым Серебряков в своем беззастенчивом усердии оказывал поистине медвежьи услуги, не решались ссылаться на эти эпизоды. Серебряков, а с его слов и домашние его (отношения которых к главе семьи достаточно характеризуются письмом младшей дочери Александры к покойной Имшенецкой. из которого мы узнаем, что старуху-жену истязал, а взрослого сына своего скупостью и самодурством довел до идиотизма) пытались утверждать, что в церкви, во время венчания Имшенецкого, Ковылина будто бы подходила к жениху, делала ему упреки, так что Имшенецкому сделалось дурно, и т. д. Весь этот драматический эпизод оказался просто измышленным. Григоров, бывший в качестве посаженного отца, и еще множество лиц, присутствовавших при венчании, удостоверили, что ничего подобного не было. Имшенецкий, как удостоверил нам доктор Коган, в день свадьбы был действительно болен, поутру у него был жар, но это не помешало венчанию, и в церкви ему не делалось дурно. Второй эпизод, идущий из того же источника, касается будто бы попыток покойной произвести по настоянию мужа выкидыш. Для этого якобы она ходила в баню, принимала капли и т.п. Это обстоятельство совершенно опровергнуто показаниями Кулакова, акушерки Никандровой и фармацевтическим исследованием капель, которые принимались покойной. В баню, как это выяснено следствием, покойная приходила исключительно для того, чтобы принимать тепловатые ванны, что по отзыву эксперта-акушера представлялось по ее состоянию полезным, а капли давались ей для возбуждения аппетита и состояли из настойки безвредных трав на винном спирте. Третье обстоятельство воспроизводилось здесь в следующем виде. Сын Ивана Серебрякова, Василий (тот самый забитый и испитой субъект, с трясущимися руками, который давал здесь с трудом свой показания), будто бы слышал от Кулакова, что покойная "трижды" в этот вечер отказывалась ехать на лодке ("словно предчувствовала, бедная!", пояснял Серебряков), но муж (у которого уже, очевидно, созрел адский замысел) все-таки "принудил" ее сесть в лодку.

Н. Карабчевский. "Что глаза мои видели"

Очерки николаевской жизни 1860-1870 гг.

ГЛАВА ПЕРВАЯ.

Свет Божий я увидел впервые в городе Николаеве, Херсонской губернии, в конце 1852-го года.
Что это не был свет солнца, – ясно уж из того, что я родился, (как и большая часть современного людского рода) до утренней зари, в ночь на 30-ое ноября. Что это не был яркий свет электричества, порукою то, что эта могучая сила не была еще в то время законтрактована акционерными компаниями и не отпускалась в раздроб при помощи штепселей и кнопок. Вероятно, это был слабый свет масляной лампы (керосиновые были еще впереди), или сальной, в лучшем случае стеариновой свечи.

У бабушки Евфросинии Ивановны только в парадных комнатах, т. е. в гостинной, столовой и в зале, в стенных бра, подсвечниках и в высоких канделябрах были заправлены стеариновые свечи, в жилых комнатах обходились особого (высшего) сорта сальными шестигранными свечами, не слишком быстро оплывавшими, в отличие от тонких сальных сосулек, с быстро нагоравшими, растрепанными фитилями, которые были в ходу в людских, девичьих и кухонных апартаментах. Полагались особого рода щипцы и щипчики (иногда фигурного фасона), для снимания фитильного нагара, но даже бабушкины премьер-лакеи (Степка и Ванька), за ними и вся дворня, отлично приспособились снимать нагар примитивным способом, т. е. пальцами, предварительно поплевав на них.

Мать моя, Любовь Петровна, как я приметил, предпочтительно любила ровный и мягкий свет масляной лампы, затененный белым фаянсовым абажуром. По всей вероятности, этот уютно-незлобивый свет и был первым, который увидели мои глаза.
Одновременно с ним я должен был увидеть множество женских лиц – (тетушек родных, двоюродных и троюродных), и ни одного мужского лица.

Ни одного мужского лица потому, что мой отец (Платон Михайлович) как раз в это время, после возвращения из "похода против венгров" (подавление "венгерского восстания" в царствование Николая Павловича в 1848 году), получил в командование уланский Его Высочества Герцога Нассауского полк, который в эту пору квартировал в местечке "Кривое Озеро", где мать, мною беременная, не могла основаться. В то время процедура приемки и сдачи кавалерийского полка, с его фуражом, амуницией и лошадьми, считалась хозяйственно-сложной и крайне ответственной. К тому же, принимаемый отцом полк в то время усиленно ремонтировался, готовясь к весеннему Высочайшему смотру в Чугуеве, куда по этому случаю, должна была стянуться кавалерия со всего юга.

Отца моего я никогда не видел; по крайней мере, не помню, чтобы я его видел; видел ли он меня в течение полутора лет, которые он еще прожил после моего появления на свет, – не знаю.
Вероятно, все-таки урывался в отпуска и подержал на своих руках наследника.
Долго мне об отце никто ничего не говорил и ничто мне его не напоминало, кроме молитвы, которой меня научила, в числе других молитв, няня Марфа Мартемьяновна.
Каждое утро, и вечером, перед укладыванием меня в постель, я повторял сначала за нею, а затем выучил и наизусть, кроме "Отче наш", "Богородицы" и "о здравии мамы, бабушки, сестрицы и всех сродников", – еще и такую молитву: "упокой Господи душу родителя моего, раба Божия Платона и сопричти его к лику праведных твоих".

Не будь этой молитвы, сочиненной, очевидно, сердобольным рвением самой Марфы Мартемьяновны, мне бы не приходило в голову, что у меня, кроме бесконечно любимой матери, был еще и отец.
Только уже почти в годы отрочества, из рассказов матери и других близких мне – (а их было множество, и все говорливого, женского пола) я узнал кое-что доподлинно о моем отце.
Он женился на моей матери бездетным вдовцом и прожил с нею недолго, всего лет шесть.
Старшая моя сестра, Соня умерла, не дожив и года; вторая Ольга, старше меня года на два, была бессменной подругой всего моего детства. По общему отзыву, она была "вылитый отец", я же походил, скорее, на мать.

Судя по сохранившимся двум портретам покойного отца, он был видный, бравый каваллерист. Мать, которая вышла за него замуж по страстной любви, уверяла, что он был "просто красавец".
На одном портрете (акварель) он изображен на своем белом, арабской крови, "Алмазе", в полной парадной форме своего полка. На другом, малом, рисованном на слоновой кости, он изображен только по пояс. По отзыву матери, этот особенно разительно передал сходство. Здесь, рядом с белыми, во всю грудь, лацканами его мундира, он выглядит жгучим брюнетом, с черными, как воронье крыло, опущенными вниз усами, небольшими, по тогдашней моде, бачками и черным как смоль, слегка вьющимся коком, над высоким смугловатым лбом.

Позднее, родной брат покойного, Владимир Михайлович Карабчевский, утверждал и объяснял мне, что род Карабчевских – турецкого происхождения. У него была даже какая-то печатная брошюрка, семейная реликвия, содержавшая в себе соответственные сведения. Во время войн при Екатерине, при взятии Очакова, был пленен мальчик-турчонок, родители которого были убиты. Его повез с собою в Петербург какой-то генерал, там его отдали в военный корпус и дали фамилию от "Кара", что значить черный. Он мог быть дедом моего отца и, стало быть, моим прадедом. Весь род Карабчевских, вплоть до меня, служил в военной службе, преимущественно в каваллерии.

Великолепные, кapиe глаза отца, вместе с синеватым отливом их белков и красиво загнутыми ресницами, целиком унаследовала сестра Ольга, которая, в свое время, считалась в ряду красивейших девушек (или по тогдашнему, – "выезжающих барышень"), города Николаева, который в то время, как раз, славился своими красавицами.

Из формулярного служебного списка покойного отца, который и сейчас у меня цел, я знаю, что образование он получил "домашнее", причем в той же графе, почему-то, особо обозначено: "арифметику знает". В полк он вступил юнкером, довольно поздно, так как пробовал раньше какую-то штатскую службу. В военной он подвигался очень быстро; очевидно нашел свое призвание. Полковником, и уже полковым командиром, был, когда ему едва стукнуло сорок лет.

После знаменитого Чугуевского смотра, на котором перед Николаем Павловичем парадировала преимущественно каваллерия, отец удостоился особой, занесенной в его формуляры, Высочайшей благодарности. Предрекали, что следующей для него наградой будут вензеля и флигель-адъютантский аксельбант; но рок судил иначе. Именно с этого смотра, предшествуемого бесконечными учениями и маневрами, он, по словам матери, вторично жестоко простудившись, стал хворать, но ни за что не хотел оставить службы и перемогался, пока не слег совсем.

Умер он на 43-м году жизни там же в Кривом Озере, где стоял его полк. Там и похоронен близ самой церкви. От какой именно болезни он угас, мне в точности не удалось узнать. По этому предмету показания матери и дяди Всеволода (или дяди "Всевы", как мы его с сестрой любовно называли, и о котором не раз еще я вспомню), диаметрально расходились и даже бывали предметом, настойчивых пререканий.

Мать утверждала, что отец умер, не уберегшись от вторичной простуды, которая "бросилась на легкие", дядя же Всеволод (мамин единоутробный брат), очень друживший с покойным, заверял, что он погиб от какой-то "лихорадки", вывезенной им из Венгрии, своевременно не понятой врачами.

В графе формулярного списка покойного отца с стоическою краткостью обозначено: умер "от кашля".
Из некоторых отрывочных замечаний бабушки, при воспоминаниях о покойном, я заключал, что она была не вполне довольна браком моей матери. В Николаеве, где царил Черноморский флот, каваллерия не могла быть в особой чести, притом же, как я убедился из формуляра отца, он всего на всего владел тремястами десятинами земли, с соответствующим количеством "крепостных душ", бабушка же Евфросиния Ивановна была владелицей трех больших подгородных имений, обширного дома с флигелями в центре Николаева и вообще считалась большою "особою" не только в городе, но и по губернии. Через двух своих дочерей, сыновей, племянниц и внучек она перероднилась со всем городом и пришлый каваллерист, мелкопоместный помещик, случайно задержавшийся со своим полком в Николаеве, не представлялся слишком завидной для ее любимой дочери партией.

Именно по настоянию бабушки мать оставалась в Николаеве, когда отец получил полк в "Кривом Озере". Ей был отведен на постоянное житье весь "наличный флигель" т. е. дом, также выходящий на Спасскую улицу, по фасаду "большого дома", в котором жила сама "старая барыня" т. е. бабушка.

Оставшейся молодою вдовою, матери не раз, по понятиям бабушки, представлялись "прекрасные партии" и она очень склоняла ее выйти вторично замуж; но, мать, – трижды будь благословенна ее память! – из любви к детям, не решилась дать им отчима и не стала вить нового гнезда, оберегая прежнее, осиротелое.
Мать свою я любил бесконечно.

Величайшим в раннем детстве было для меня счастьем забраться к ней за спину, когда она по вечерам читала, или вышивала, сидя у лампы, на своем "вольтеровском" кресле, и играть с завитками ее волос у шеи и целовать их. Иногда я тут же и засыпал, свернувшись клубочком, или притворялся спящим, потому что тогда она сама уносила меня в кроватку и помогала раздевать меня. Я обнимал ее шею и долго не отпускал от себя.
Я был большим "плаксой". Бесчисленные мои кузины, носившие меня на руках, не напрасно утверждали, что у меня "глаза на мокром месте". Но это было не от капризов, а от чрезмерной впечатлительности.

Мать любила общество, ездила на балы и вечера, но это повторялось не слишком часто. Эти ее выезды были для меня одновременно и большим блаженством и большой мукой. Мы с сестрой всегда присутствовали при ее туалете в эти вечера, усаживались в креслах с двух сторон ее туалетного зеркала. Какою она мне представлялась тогда красавицею с открытой шеей и округлыми матовыми плечами, в изумрудном ожерелье, таких же серьгах и фермуаре, отливавших бриллиантовыми искрами. Я понимаю теперь, почему из всех драгоценных камней изумруд до сих пор мне особливо люб.

Но раз туалет заканчивался, я начинал сперва только украдкою, "как бы сморкаться", а затем, при расставании, неудержимо всхлипывал. Долго, и после ее ухода, я не мог успокоиться.
Кроме няни и горничных, с нами, в этих случаях, всегда оставался кто-нибудь из взрослых кузин, обожавших "тетю Любу" т. е. мою мать и прибегавших по соседству развлечь и забавить неисправимого "плаксу".
Удавалось это им не сразу, но, раз удавалось, начиналась шумная беготня по всему дому и Марфе Мартемьяновне, после заправок лампад в детской, удавалось не сразу залучить нас к постелям.
Обыкновенно ей приходилось прибегать к помощи шустрой Матреши, горничной, которой предстояло изловить меня и нести на руках в детскую.

Матреша была милая, от нее пахло яблоками, так как в комнате, где она спала, на полках хранились яблоки и большие стеклянные банки с черносливом. Я обнимал ее шею и мне было уютно и приятно на ее упругой груди.
Младшая из моих кузин, Леля, особенно часто корившая меня за "глаза на мокром месте", однажды вздумала унять меня нарядившись "старой жидовкой", которая должна унести меня, вместе с ворохом старого платья, если я не уймусь.

Хотя она очень худо гримировалась "под жидовку" и я отлично различал, что под платком, накинутом ею на голову, несмотря на то, что и волосы она себе растрепала, была все та же Леля, а не жидовка, тем не менее отчаянию и страху моему не было конца. Я потом долго не мог уснуть, так как мне виделась уже настоящая "старая жидовка" с большим узлом, куда она свободно могла меня запихнуть.
На другой день "выдумщице" Леле очень досталось и от "тети Любы", и от Марфы Мартемьяновны и она была совсем не рада своей затее.
"Женское царство" окружало меня в детстве.
Я был в то время единственный "мужчина" в доме.

Дядя Всеволод, который впоследствии был долго неразлучен со мной, в это время служил еще в Петербурге.
Бабушкин сын от первого ее брака, Всеволод Дмитриевич Кузнецов, был флотским офицером. По его собственному признанию, он был плохим моряком, так как жестоко страдал от морской болезни. Уже во время мичманского кругосветного плавания его вынуждены были, где-то за границей, "списать на берег", так как он не только не свыкался с морем, но каждая новая качка становилась для него смертельной угрозой.
Благодаря этому ему стали давать береговые места, а в данное время он состоял офицером Морского Корпуса в Петербурге.

Остальной морской элемент обширной бабушкиной семьи, так или иначе прикосновенный к флоту, был либо в Кронштадте, либо в Севастополе, где вскоре должна была начаться знаменитая Севастопольская страда.
В качеств единственного наличного представителя мужского элемента в семье, балуемого женским полом, был, таким образом, я и потому не трудно себе представить, сколько женской любовной ласки выпало на мою долю с первых дней моего существования.

Однако, с кормилицей у меня, как мне рассказали потом, вышло огромное недоразумение.
На восьмом месяце моего кормления она неожиданно скрылась, "как в воду канула".
С вечера пропала, только ее и видели.
Воображаю, какой переполох поднялся с моим кормлением.
Искажался я, вероятно, неистово, так как, за неимением под рукой другой кормилицы, пришлось посадить меня "на рожок".

"Проклятая, чуть было не уморила ребенка", – говаривала и долго спустя и не раз Марфа Мартемьяновна.
"Проклятую" так и не разыскали, хотя все меры к тому были приняты.
Были от полиции и "розыск" и "публикации".
Публикации в то время так производились: ранним утром ходил по улицам своего околодка "служивый будочник" с барабаном и барабанил во всю.

Проходящие и из домов посланные, выбежав на улицу, должны были его спрашивать: "служивый, о чем публикация?" Он останавливался и собравшейся около него кучке народа объяснял: так, мол, и так, пропала корова, сбежала дворовая собака, или учинена покража таких-то вещей, а в данном случае сбежала, дескать, дворовая девка помещицы, генеральши Богданович, таких-то лет и приметы, мол, такие-то. Нередко сулилась при этом и награда за указание и розыск.

Таким же порядком оповещалось городское население о предстоящих публичных казнях и телесных наказаниях.
Кормилицей моей была бабушкина "дворовая девка", деревенская красавица Ганя, или "Ганка", которая перед тем очень провинилась. Живя при своей матери коровнице в "экономии", она родила незаконного ребенка и его, как мертвого, скрыла. Вероятно, сама же удавила.
Властным распоряжением бабушки ее "покрыли" т. е. не довели дела до полиции, ни до суда (не лишаться же девки!) а "по-домашнему" – наказали.
К этому времени подоспело мое рождение и, как здоровую и рослую, ее определили мне в кормилицы.
Дело пошло очень ладно. Здоровое деревенское молоко питало меня на славу. На красавицу кормилицу, пышно разряженную, что твой павлин, на улицах прохожие глядеть останавливались.
По рассказам домашних она полюбила меня, часто целовала и, баюкая, пела свои малороссийские песни.
Особенно любила петь:

Вiют вiтры, вiют буйны,
Аж деревья гнутся. ....

И вдруг, бросив меня на произвол судьбы, пропала.
По соображениям домашних, основанным на кое-чем подслушанном Марфою Мартемьяновной в девичьих, красавицу Ганю "сманил" заезжий грек (греками "парусниками" в то время кишел Николаев), и увез ее на своем судне в Константинополь.
Бедная Ганя, вот куда занесли ее "вiтры буйны".

Чего доброго продал ее алчный грек какому-нибудь богатому турку в гарем... А кто знает, быть может, сам, плененный ее красотою, сделал ее подругой своей жизни, и стала она барыней.
Благодаря этим россказням, влюбленный в свою романтически-коварную "мамку", я не разделял злобного чувства окружающих и мое детское воображение, на разные лады, наделяло ее всеми радостями мира, вплоть до представления ее себе какой-то сказочной султаншей.
Позднее, когда мы летом гостили в деревне у бабушки, я видел дряхлую старушонку, которая была еще при чем-то "при коровнике".
Мне сказали, что это мать Гани.
Старуха своей костлявой рукой погладила мою голову, назвала "миленьким паничиком", а потом захныкала и, наконец, взвыла, приговаривая: "пропала, сгибла Ганя, дочка моя родна бессчастна!"
Я опрометью выбежал из коровника, куда забрел случайно, и пустился к дому...

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

В котором это могло быть году, решительно не помню. Но было это вскоре по воцарении Государя Александра II, после смерти Императора Николая Павловича. В городе пошли слухи, что новый Государь пробудет несколько дней в Николаеве, проездом в Севастополь. Перед тем дядя Всеволод как-то свозил меня в Морское Собрание, чтобы показать недавно водруженный на стене парадной залы, портрет нашего "нового Царя". Какой видный, чарующий ласковым взглядом, красавец. Все были в восторге от него. Только и говорили о выпавшем, в его лице, счастьи для России. Все как-то оживились и радостно чего-то большого ждали. Сначала слухи о его приезде в Николаев были очень смутны, они то усиливались, то замирали вовсе.
Но вот, маме пришло письмо из Петербурга от тети Сони и получилась полная достоверность.

Тетя Соня писала маме, что поездка Государя, и именно через Николаев, решена окончательно и что в свите Государя будет состоять и ее муж, Николай Андреевич Аркас, недавно произведенный в контр-адмиралы и получивший придворное звание генерал-адъютанта.

Она писала, что очень ему завидует, но не может последовать за ним, так как у нее только что родился четвертый ребенок, мальчик Володя, и ей невозможно двинуться в дальний путь с детьми.
Письмо это положило конец всяким сомнениям относительно проезда Государя именно через Николаев и мама стала усиленно делать визиты знакомым, чтобы оповестить их, из самого достоверного источника, о предстоящем знаменательном событии.

Когда эту весть о приезде Государя мама, "секретно", сообщила и Владимиру Михайловичу Карабчевскому, он моментально возгорел желанием, во чтобы то ни стало, отличиться в качестве полицеймейстера.
Не дожидаясь официального подтверждения, он поднял на ноги весь город.
Дали знать и в Херсон, губернскому почтмейстеру, Аполлону Дмитриевичу Кузнецову, а тот тотчас же поскакал на ревизию соответствующего почтового тракта по губернии.
Пошел усиленный "ремонт" почтовых лошадей.

Проездом через Николаев, Аполлон Дмитриевич очень благодарил маму за то, что она не забыла предупредить и его заблаговременно.
В то время Николаев представлял собою не столько благоустроенный город, сколько широко раскинувшееся, богатое и очень населенное поселение.

Кроме "дворца", со многими флигелями и огромным садом, где жил главный командир Черноморского флота (одновременно и военный губернатор города Николаева), примыкавшего к нему великолепного бульвара, по возвышенному берегу реки Ингула, со многими аллеями и сплошной линией чудных тополей, вдоль замыкающей бульвар с улицы ажурной чугунной решетки, здания Морского Собрания, штурманского училища и еще нескольких казенных зданий, церквей и казарм, все остальное представляло собою как бы ряд отдельных усадеб, с бесконечными заборами.
Много городских домов не выходило вовсе фасадами на улицу, а ютилось в глубине дворов.

По этому поводу ходила версия, что эти "угольные", или "такелажные" дома, всегда одноэтажные, незаметные с улицы, построены "казенными средствами", в дар власть имущим от поставщиков угля и такелажа для флота.
И строились они внутри дворов, как бы таясь, чтобы не слишком мозолить глаза высшего начальства и не привлекать к себе внимания наезжавших, от времени до времени, ревизоров.

Характерной усадьбой такого вида, среди города, (и даже, в лучшей его части) был дом бывшего в течение многих лет правителем канцелярии военного губернатора, потом отставленного, некоего Б., про которого сложилась целая легенда.
Он доживал свой век большим оригиналом и не пользовался доброй славой. Утверждали, что сыновей своих, которых у него было четверо, он порешил не учить и, когда они подросли, обернул их для своих личных услуг. Одного он сделал поваром, другого кучером, третьего дворником и водовозом и только четвертого научил плотничать и быть маляром, чтобы иметь дарового мастерового для ремонтов по дому. Две взрослые его дочери ходили за коровами и вели домашнее хозяйство.
Одевал он их соответственно их занятиям, проявляя неимоверную скупость в расходовании денег на их нужды.
Жену свою, как утверждали, он замучил своим невыносимым самодурством и, даже, "вогнал ее в гроб" жестоким обращением.
Теперь он царил одиноким барином среди своего раболепно-покорного, безличного потомства.
Утверждали, что он был настолько скуп, что не держал собак, чтобы не кормить их, но сам по ночам выходил и лаял во двор.
Это были россказни, но факт был тот, что лично себе он не отказывал в комфорте и был большим гастрономом. Только семью он держал "на людском" положении и не имел с нею ничего общего.

На сытой, пегой лошадке, запряженной в "гитару", он почти каждый день, аккуратно, в определенный час, проезжал мимо наших окон и его, почти заросшее бакенбардами, "обезьянье", как мне казалось, лицо, навсегда врезалось у меня в памяти, благодаря всем о нем рассказам.
Он сидел на своей "гитаре" верхом, держа над собой большой холщовый зонтик, в фуражке с прямым козырьком и в синих очках на крошечном, как бы приплюснутом носу. На козлах, за кучера сидел его второй сын, тощий малый, лет пятнадцати, одетый не по-кучерски, а в лоснившемся пиджаке, коротких коломянковых штанах и в мятой, выгоравшей фуражке, на стриженой голове.
Мама всегда возмущалась при виде его, и Матреша как-то сболтнула при мне: "каждый день до своей вдовы матроски на слободку ездит, барыней ее, сказывают, одевает".
Правильно разбитые, городские кварталы Николаева разделялись широчайшими улицами, немощенными, кроме одной шоссированной - "адмиральской", ведущей от дворца к соборной площади и адмиралтейству, которая, казенными средствами, содержалась в порядке.

Остальные улицы, в самом городе, большею частью песчаные, а по низу, в слободке, черноземные, отличались абсолютною первобытностью.
Осенью последние, благодаря тягучей, липкой грязи, были непроездны, а пешеходам предстояло прыгать, "с камушка на камушек", чтобы добраться до города.
Городские улицы после дождей и, вообще, осенью и зимой, были и лучше и чище, зато летом, когда было сухо, а по временам и очень ветрено, сухой песок залегал так глубоко и прихотливо, что в иных местах настояний песчаный дождь сыпался с колес, когда экипаж ехал шибко. Рытвин и ухабин было тоже не мало; но кучера и извозчики знали их на перечет и, благодаря ширине улиц, их всегда можно было миновать.

Владимир Михайлович, в качестве энергичного полицеймейстера, был весь погружен в соображения о том, по каким именно улицам Государь может "иметь проезд".
По этому поводу у губернатора было несколько совещаний, на которые ездил и наш "дядя Всева", в качестве командира флотского экипажа, в казарму которого мог заглянуть Государь, проездом в Адмиралтейство.
Адмиралтейскую улицу стали приводить в образцовый порядок в первую голову; соборную и бульварную тоже.
Все заборы штукатурились, красились, или белились заново, равно как и дома и палисадники.
"На всякий случай" полицеймейстер обратил внимание и на остальные улицы и, почти по всему городу, пошла хлопотливая работа.

На улицах всюду подсыпались и выправлялись ухабы и рытвины. На купеческой, "по кварталу Купеческого собрания", соорудили заново шоссе. На церквах кое-где золотили кресты и освежали крышу куполов.
Бравый полицеймейстер носился на своей паре, в пристяжку, по всему городу пуще прежнего и сыпал распоряжениями и приказами.
Бабушкин дом, стоявший хотя и в центре города, но в стороне от казенных зданий, едва ли мог рассчитывать на то, что Государь проедет мимо, тем не менее и он был побелен заново, также как и задняя стена его двора, вытянувшаяся длинным белым полотнищем по другой улице, по которой мог случайно проехать Государь, направляясь во флотские казармы, или на лагерный плац.
По инициативе дяди Всеволода, вдоль всей этой скучной стены, спешно насадили молодые акации. Матросы его экипажа энергично работали над этим и в казенных бочках привозили воду для поливок.
Было ли это весною, летом, или осенью, не вспоминаю, помню только, что погода стояла прекрасная в те дни, когда ожидался Государь.
В день его въезда в город мы, целой компанией, с мамой, кузинами, Клотильдой Жакото и знакомыми, забрались на вышку балкона "Молдованки" (летнего Морского Собрания), против бульвара, откуда видны были часть моста на Ингуле и дальше за ним ровная, гладкая, широкая дорога. По этой дороге и должен был ехать Государь со всей своей свитой. -- На бульваре скопилось масса любопытных, хотя "черный народ" туда не пускался, а была одна "публика".
Был также запружен весь спуск к мосту, через который был въезд в город с севера.
Главный командир Глазенап, со своим штабом, и полицеймейстер, на своей лихой паре, заранее выехали на встречу царского кортежа, к "хуторской границе", верст за пять от города.
Едва начинало смеркаться и дорога еще не пылила, как стали зажигаться сальные "плошки" вдоль всего моста и спуска к нему, на вершине которого т. е. при въезде в самый город, в центре триумфальной арки, из зелени и флагов, вдруг засветился царский вензель, увешанный разными цветными фонариками.
Наконец, что-то совсем фантастическое привиделось нам вдали, на дороге.
Среди облака светящейся пыли, двигались и прыгали отдельные яркие огоньки и само движущееся облако казалось волшебным сиянием.
Раньше впереди, едва приметно, мелькнула пролетка полицеймейстера, на которой он, стоя, держась за плечо кучера, повернутый лицом назад, мчался во всю прыть. За ним едва поспевали двое казаков верхами.
Дальше трудно было понять и разглядеть, кто ехал еще впереди....
Но царский крытый дормез, запряженный шестериком, с форейтором впереди, сразу можно было различить, так как он был окружен группою мчавшихся по его бокам всадников с зажженными факелами в руках.
Верстах в десяти от Николаева, у самой почтовой дороги был поселок "Терновка", населенный исключительно болгарами. Туда ездили иногда николаевцы в день св. Георгия на местный храмовой праздник, который сопровождался ярмаркой, музыкой, танцами, играми, конскими состязаниями и борьбой.
Болгарские молодцы устроили встречу Государю и сопровождали его на своих малорослых, но выносливых и быстрых лошадях, с горящими факелами в руках, вплоть до самого дворца.
Это было очень красиво.
Как только кортеж стал приближаться к мосту, послышалось сразу сплошное гудение несметного количества голосов. В городских церквах зазвонили в колокола.
Крики "ура", нарастая издали, все усиливались и усиливались, захватывая все груди, все сердца.
Мы тоже стали кричать "ура", я, в особенности, усердствовал, не закрывая рта, хотя нашего "ура" не мог слышать Государь, так как его дормез, и весь царский кортеж, помчали не по бульварной, а по адмиралтейской улице, а мимо нас проехало только несколько отсталых, открытых тарантасов, с царской прислугой и багажом, на запотелых, едва переводивших дух, почтовых лошадях.
Помнится, что мы еще, всей компанией, направились ко дворцу, и, благодаря тому, что нас знала полиция, подходили к самому дворцу, проникнув за его ограду.
Но в нижних, полуподвальных окнах его разглядели только суетливо мелькавшую прислугу, в числе которой были уже, в белых куртках и колпаках, и повара.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Когда мы вернулись домой, то застали Надежду Павловну в больших хлопотах.
Оказалось, что Николай Андреевич Аркас, прибывший в свите Государя, будет ужинать со всеми нами.
Он дал об этом знать бабушке, сообщив, что Государь, зная, что в Николаеве у него имеются близкие родственники, милостиво разрешил ему пользоваться их гостеприимством в свободное от служебных занятий время.
Для него уже была приготовлена комната, рядом с большой гостиной, бывший дедушкин кабинет. Там была его вализа, была поставлена постель и Иван (Ванька) был горделиво возбужден при мысли, что он будет услуживать "царскому адъютанту".

Нас привели к ужину умытыми, причесанными, переодетыми, словом в параде, когда Николай Андреевич уже сидел на диване, рядом с бабушкой, в ярко освещенной гостиной.
Мама сидела с другой его стороны, а дядя Всеволод в кресле, подле бабушки. Тут же был и Аполлон Дмитриевич, скакавший, как оказалось, впереди царского поезда, в качестве губернского почтмейстера, чтобы готовить лошадей.
Он весь сиял, так как Николай Андреевич сообщил ему, что проезд по Херсонской губернии прошел образцово, и Государь, несколько утомленный дорогой, заметил это.
Адмиралу, Александру Дмитриевичу Кузнецову, также дано было знать о приезде Николая Андреевича и его приглашали к ужину, но он отвечал через посланного, что никогда не ужинает, ложится рано спать, а "его превосходительство" успеет повидать и завтра.

Как я узнал впоследствии, "адмирал Александр Дмитриевич" не любил "адмирала Николая Андреевича", считая последнего "придворным шаркуном", и не мог ему простить, что флигель-адъютанта он получил не за что иное, как за командование первым пароходом "Владимир", спущенным в Черном море, после чего парусные корабли вовсе перестали сооружаться.
Сестру и меня Николай Андреевич встретил ласково, расцеловал и очень нас разглядывал. Сестру он знал уже двухлетней, а меня "держал на руках", когда мне было несколько месяцев.
Меня он называл своим "тезкой", а его просил называть "дядей Колей". Объявил, что старший его сын почти мой ровесник, тоже Николай, и родился в Николаеве; остальные же трое, Константин, Софья и Владимир, в Петербурге.

Под конец, он сказал, что привез нам подарки от тети Сони, которая нас крепко целует, и что, с ее слов, дети его уже нас хорошо знают.
Действительно, на другой день мама передала сестре Ольге большую, разодетую в платье и бурнус куклу, которая открывала и закрывала глаза и была в большой соломенной шляпе. Рукою тети Сони на листке бумаги была надпись, что ее имя "Соня".
Я же получил тяжеловесный деревянный ящик, в котором рядами были уложены оловянные солдатики, пешие и конные, с офицерами, генералом и трубачами на белых конях. Тут же были пушки и лагерные палатки.
За ужином, в очень ярко освещенной столовой, золотой аксельбант Николая Андреевича и его новые блестящие погоны, с черными орлами, красиво блестели, а сам он, сидя между бабушкой и мамой, как-то весь сиял, притягивая к себе всеобщее внимание.
Мне он казался очень красивым, со своим молодым, ярким цветом лица и слегка седеющими бакенбардами и такими же волнистыми волосами на голове.
За столом он вел беседу почти исключительно о своей семье, о тете Соне и о детях, говоря о каждом в отдельности.
О тете Сон он, не без горечи, объяснял, что она никак не может свыкнуться с Петербургом, не выносит его климата и уклоняется от придворных выездов.
Ее конечная мечта попасть, рано или поздно, на юг и он, Николай Андреевич, сделает все от него зависящее, чтобы это скорее осуществилось.
Дети часто прихварывают в Петербурге, но летом в Царском Селе и Петергофе поправляются.
О новом Государе он сказал, что он чарует всех, кто только к нему приближается и что, во всю длинную дорогу на почтовых об Москвы, он заботился об удобствах всех своих спутников.
К концу ужина Николай Андреевич сказал, что завтра в 8 час. утра он должен ехать во дворец, чтобы сопровождать Государя, и просил маму предоставить ему ее пару в коляске, на время пребывания Государя в Николаеве.
Я не утерпел. Когда мы возвращались к себе, после ужина, я подбежал к окну, где жил кучер Николай, со своей Мариной, почти рядом с экипажным сараем, и постучался к ним. Было не поздно и они еще не ложились.
Я сообщил Николаю то, что слышал за ужином, но, оказалось, что он был уже предупрежден Иваном, которому мама шепнула передать приказание Николаю быть в 8 час. утра готовым подать коляску адмиралу.
Беседуя с Николаем, я поинтересовался: а царя кто же повезет?
Мне казалось, что наша пара, а особенно "Мишка", вполне заслуживают подобной чести; притом же я знал, что у Глазенапа (главного командира) пара весьма неказистая; жена его боялась шибкой езды и лошадей он держал наемных.
Оказалось, что не менее меня, Николай был озабочен этим вопросом, хотя отчасти был уже осведомлен.
Он слыхал, что "под царя" полицеймейстер наметил пару "откупщика", который на весь город кичился своим "выездом", недавно ему из Москвы доставленным.
Об его паре Николай был мнения среднего. Он признавал, что видные караковые жеребцы статьями ",хорошо собраны", но "ногами много зря кидают" т. е. идут красиво, но далеко не ходко; кроме того он отмечал, что они "тамбовские" и кони "сырые".
Для государевой свиты, как вызнал Николай, лошади были набраны больше у извощиков, которые в те времена в Николаеве были сплошь парные и очень, хорошие. Некоторые извощики, например Федор, Васько и Абдулла, своими выездами и своим кучерским облачением, ничуть не уступали "собственным".
Просыпался я, обычно, часу в десятом утра, а тут просил Марину разбудить меня на утро в семь, пока еще все в доме спали. Через полчаса я был уже в сарае, где Николай и Марина заканчивали запряжу.
На лошадях была новая, с "золотым набором", сбруя, которая надевалась только в самых экстренных случаях; гривы, чолки и хвосты у лошадей лежали пышно и волнисто, видно было, что Николай заплел их с вечера.
Сам Николай обрядился также во все новое, что надевалось только в самые большие праздники и еще когда его отпускали ехать "под молодых", на свадьбы. Выглядел он совсем кучером с картинки.
Раньше, чем взобраться в своем длиннополом армяке на козлы, он приподнял свою, блестящую новизной "шелковую" шляпу и трижды набожно перекрестился.
Когда Иван с крыльца гаркнул "кучер, подавай", ворота сарая распахнула Марина и Николай, малой рысью, подал к крыльцу.
Я не утерпел, забежал в сад, откуда мог, оставаясь незамеченным, глядеть, как будет садиться в нашу коляску, чтобы ехать к государю, Николай Андреевич.
Он вышел с парадного крыльца в мундире, с красной лентой через плечо, в треуголке на голове и в накинутой на плечи длинной серо-голубоватой шинели.
Из всех окон дворня уставилась на него.
Он поздоровался с Николаем, которого знал раньше, когда не уезжал еще в Петербург.
Николай не обробел нисколько, а чинно отвечал ему "здравия желаю" и еще спросил о здоровьи барыни Софии Петровны и всех деток, на что получил ласковый ответ что все, "слава Богу, благополучны".
Как раз в это время входил в ворота, возвращаясь. с своей первой, ранней утренней прогулки, адмирал Александр Дмитриевич, в своей люстриновой серой накидке и в форменной высокой фуражке прежнего образца.
Контраст обличия "двух адмиралов" мне показался разительным.
Николай Андреевич первый приветствовал отставного адмирала, называя его "вашим превосходительством" и протянул ему руку; тот пожал ее, назвав его также "вашим превосходительством", но обменялся всего двумя – тремя короткими фразами и быстро прошел в свой флигель.
Когда Николай Андреевич, поддерживаемый Иваном, оправившим сзади его шинель, сел в коляску и Николай тронул лошадей и выехал за ворота, я из сада тотчас же юркнул на крыльцо к Ивану.
-- За царем тоже не всякий поспеет... Ну, этот поспевать может! -- промолвил он, весь погруженный в созерцание опустевших, широко открытых ворот.
Кого имело в виду это восклицание Ивана, я не понял. Разумел ли он "царского адъютанта", или нашего кучера Николая, с его ходкой парой, осталось для меня, да может быть и для него самого, тайной.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Государь пробыл три дня в Николаеве.
Был спуск нового парового судна, осмотр адмиралтейства и флотских казарм, обсерватории, штурманского училища и вновь выстроенных "инвалидных домиков", вдоль одной из дорог "Лесков", для севастопольских увечных героев, и т. д.

Был большой смотр войскам на лагерном поле и два парадных бала, один в Морском Собрании, в прекрасном "мраморном зало" для вечеров, другой – в помещении Купеческого Собрания, от Херсонского дворянства, куда было приглашено и именитое городское купечество.
Мамы и дяди Всеволода в эти дни мы почти не видели; они, а с ними вместе кузины Люба и Леля бывали всюду, где был царь.
Нас на бабушкиных лошадях повезли только на смотр войск, но, за пылью, не только царя, но и вообще чтобы то ни было трудно было разглядеть.

Николай Андреевич только едва поспевал переодеваться то в свитскую, то в морскую форму. Он отпускал Николая на несколько часов домой и приказывал к такому-то часу вновь "подать" туда, или сюда.
Завтракал и обедал он, большей частью, во дворце, а раз и ночевал там, когда был "дежурным генералом".
Само собою разумеется, что каждый раз, когда Николай въезжал шагом во двор, на запотелых лошадях, я спешил ему на встречу.
Бедному Мишке и Черкесу, было ясно, доставалось очень. Черкес уже к концу второго дня стал заметно "спадать с тела".
И было два события, касавшиеся Николая и его пары, который неизгладимо врезались у меня в памяти.
Первое имело место к вечеру второго дня. Я застал Николая в сарае; он вырезывал, острым ножиком, узкий длинный ремешок и стал налаживать его на валявшееся раньше где-то в углу тонкое кнутовище.

Я чуть не ахнул, так как знал хорошо, что Николай никогда не имел при себе кнута. Наладив его, он подложил его под кучерское сиденье.
"На случай" -- объяснил он мне, -- опасаюсь, как бы Черкес не стал "сдавать"; за Мишку он был еще совершенно спокоен.
Второе событие было еще знаменательнее, еще важнее.
На следующий день, когда Николай, после смотра парада, въехал во двор, разыгралась такая сцена.
Осадив лошадьми экипаж в сарай, он молча слез с козел, встал на колени на подножку коляски и, сняв шляпу, истово перекрестился, а затем набожно приложился губами к сиденью коляски с правой ее стороны.
Марина и я остолбенели.
Невольно мелькнула мысль, не рехнулся ли Николай, или не напился ли он.
Но скоро все объяснилось.
Царь проехал в его коляске от самого лагерного поля до дворца. Выходя у подъезда из экипажа, он даже, случайно, коснулся его плеча.
Надо было видеть мое и Марины растерянное изумление и лицо самого Николая, с увлаженными умиленным восторгом глазами.
Вышло, по его словам, это так: крики ли толпы, или необычайная обстановка смотра, с музыкой и барабанным боем, напугали "откупщицкую пару", только кучер не смог никак подать лошадей во время к Государевой ставке, тогда Николай Андреевич и полицеймейстер приказали подать Николаю.
Рядом с государем сел не наш адмирал, а какой-то, еще более важный, генерал, которого величали "сиятельством", и с которым государь всю дорогу разговаривал "непонятно" не по-русски.
Среди бесконечных кликов "ура", лошади только бодрились и он, Николай, домчал государя "в лучшем виде".
Весть об этом необыкновенном событии скоро облетела весь наш двор и люди, поочередно, заходили в сарай поглядеть на то место, где посидел государь.
Домашних я всех тотчас же оповестил и даже сбегал в неурочное время к самой бабушке, чтобы поведать и ей о столь необычном для нашего Николая счастьи. К моему удивлению она осталась равнодушна.
Правда, она не любила Николая и не прощала маме, что та не дала его наказать, в свое время, когда он вывернул ее на тумбе.
Но потом я еще заметил, что и "нового царя" она не так почитала, как недавно умершего, по котором очень долго носила траур.
За то все остальные в доме разделяли вполне гордость Николая и о новом царе иначе, как восторженно, не отзывались.
Николай Андреевич, ужинавший в тот день с нами, перед балом в Морском Собрании – (у бабушки обедали в час и ужинали в половине восьмого), пояснил, что с государем, в нашей коляске, ехал граф Адлерберг и что Николай получит "царские часы", т. е. часы с двуглавым орлом на верхней крышке.
Уезжал государь на военном пароходов "Тигр", кажется, через Одессу в Севастополь.

Пароход должен был отвалить в Спасске не от той пристани, где приставали коммерческие пароходы, а от пристани, нарочито сооруженной на Стрелке, расцвеченной флагами.
Командовал "Тигром" мамин знакомый, капитан Шмидт и мы с мамой стояли очень удобно на самой пристани, рядом с его красавицей женой, Юлией Михайловной. Тут было много разряженных дам, некоторый, как наша мама, были со своей детворой.
У нас, да и почти у всех стоявших на пристани, были в руках букеты цветов, перевязанные трехцветными ленточками.

Стройный красавец, выше всех его окружавших, больше чем на полголовы, государь шел ровно, медленно, отвечая на все приветствия.
Мы бросали к его ногам букеты, бывшие у нас в руках, когда он шел по пристани, а он, словно в такт покачивая во все стороны головой, ласково картавил какую-то благодарность. Я ясно слышал только слова "милые дети", а что дальше еще на ходу он говорил – от меня ускользнуло.
В памяти моей до сих пор еще жива вся его, точно изваянная, фигура на капитанском мостике, когда отчаливал пароход.
По сравнение с окружавшими его, государь казался мне божественно-стройным, дивным, неземным существом.

Как-то грустно было возвращаться домой. Праздничное настроение разом упало.
Николай Андреевич также уехал с государем.
Помню только сияющее лицо Владимира Михайловича Карабчевского, который, задержав дядю Всеволода, как только скрылся пароход, сказал ему: "уф, гора свалилась с плеч! Слава Богу, все прошло благополучно. Приезжай (они были "на ты") вечерком на преферансик, я соберу кое-кого... Голова у меня, как котел, а тут еще Лиза не сегодня-завтра... Ты у меня будешь крестный, помни"!
Тут только я вспомнил, что эти дни "тети Лизы" нигде не было видно и на пристани она не провожала государя.
Я стал раздумывать о ней и грусть об отъезде государя, как-то незаметно, перешла и на нее.
Мне вдруг стало ее жалко.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Из нашего пребывания, на этот раз, в Кирьяковке, у меня очень ярко сохранилось воспоминание о нашей поездке отсюда в Богдановну.
Вероятно, вопрос о приобретении Николаем Андреевичем Богдановки был уже решен окончательно, так как, иначе, ему незачем было бы туда ехать и везти с собою и маму, и тетю Соню.
В Богдановну, по летам в купальный сезон, всегда наезжал, с разрешения бабушки, Аполлон Дмитриевич Кузнецов, с двумя своими мальчиками и младшей дочерью Женей.

А я знал, что отношения семьи Аркас к семье Аполлона Дмитриевича не были дружескими.
Жена Аполлона Дмитриевича со старшей дочерью "кузиной Маней", которая подбиралась уже к своим шестнадцати годам и все хорошела, была в это время заграницей. Грация Петровна в последние годы повадилась ездить в Эмс, очень модный в то время курорт.
Она никогда не уставала говорить об этих своих поездках за границу, а об Эмсе иначе не выражалась, как: "наш Эмс", "у нас в Эмсе" и т. д.

Мама и тетя Соня, именно в эту нашу поездку в Богдановку (мы, мальчики, увязались в эту поездку с ними) много говорили о семье Аполлона Дмитриевича и оживленно вышучивали и его, и Грацию Петровну.
У них выходило, что "прекрасная Грация здорова, как корова", но вечно пилит мужа, уверяя, что без Эмса ей не прожить и года, а тот ей верит, тем более, что ее домашний врач, "не то жид, не то немец", в этом ей подыгрывает. Поездки эти дорого стоят и откуда только у Аполлона Дмитриевича берутся на это деньги, неизвестно. Или он живет в долг в ожидании скорого наследства? И все это только для того, чтобы она могла кичиться в гостиных своею вечною фразой: "когда я была в Эмсе"...
Я понял, что тетя Соня и мама не любят Грацию Петровну и, не любя ее, дурно отзываются и об Аполлоне Дмитриевиче, задевают и детей, находя их дурно воспитанными, "кривляками".
Меня это огорчало и было неприятно слушать.
Образ очаровательной "кузины Мани" все еще жил в моей душе, да и Тосю (Платона) я уже считал своим приятелем и находил его добрым малым.

Путешествие в Богдановку было значительнее всех обычных поездок, выпадавших до сих пор на мою долю.
От Кирьяковки до Богдановки выходило добрых сорок верст. Мы ехали с Игнатом на его сборной четверке довольно медленно, так как, хотя мы выехали ранним утром, скоро наступила жара, ехать все время приходилось голою степью, т е. по припеку.
Мама томилась, но тетя Соня блаженствовала, уверяя, что, после "гнилого Петербурга", она рада набраться тепла, чтобы увезти запас его с собою.
Мы, "мальчики", поочередно взбирались на козла, соблюдая строго очередь.
Во время этого путешествия мне впервые пришлось наблюдать "мираж".

Я вскрикнул от восторга, увидев неожиданно у горизонта какой-то причудливый караван всадников, не то на лошадях, не то на верблюдах.
Несколько секунд длилась отчетливая ясность видения. Николай Андреевич объяснил, что такое "мираж" и отчего он бывает; я (да кажется и остальные) не совсем его понял, а мираж, тем временем, также внезапно исчез, как появился.
В херсонских степях, в очень жаркие дни, как я лично убедился впоследствии, явления эти довольно часты.
Кроме этого "миража", кругом не на что было глядеть, все те же ровные поля, засеянные и незасеянные, с пожелтевшей растительностью.

На протяжении всех сорока верст нам попались только два села, представлявших обычную картину местных помещичьих и крестьянских усадеб. Очень мало зелени, стоящий как-то "на тычке" большой, обычно запущенный и пустующий барский дом, широкие улицы, вдоль которых тянутся крестьянские, довольно опрятные мазанки, запыленная босоногая детвора и свиньи с поросятами в непросохших дождевых лужах. Скрашивали картину только ветряные мельницы, со своими лопастыми крыльями, растыканные кое-где по окрестным буграм.
Урожай еще не снимали, а сенокос кончился, и в степи было пусто. По дороге изредка попадались одинокие пешеходы, которые шлепали по мягкой пыли дороги босыми ногами, неся на палке за плечами свои сапоги. Встречались необъятно-нагруженные возы с сеном, медленно влекомые парою рослых волов; на самой верхушке обыкновенно возлежал пластом на животе какой-нибудь подросток, погонщик волов, с длинным кнутом, которым он оттуда мог хлестнуть волов, с криком "цоб", или "цобе", чтобы заставить их свернуть вправо, или влево.

Бубенцы позвякивали, пристяжные не скакали, а, поматывая головами, бежали, как и коренные, ровной рысцой. Игнат не неволил лошадей и, больше для вида, потряхивал иногда возжами.
Крестьянскую богдановскую усадьбу мы проехали, когда жара уже стала нестерпимой.
Барская усадьба показалась тотчас же на фоне широкой реки. От этой массы игравшей на солнце воды, как будто, повеяло прохладой.

Подъехав ближе, стало ясно, что река отстоит дальше обширного двора, обнесенного кругом высокою стеной, из-за которой едва виднелись черепичный крыши разных построек, в том числе и господского дома.
Двор тянулся от ворот к дому, казалось, без конца и имел вид огороженной пустыни.
По этой пустыне ездил на осле Тося, причем беспощадно хлестал его толстой казацкой нагайкой. За ним бегал Саша и, хныча, просил, чтобы Тося слез и дал ему покататься, но тот не обращал на него внимания.
Увидав такую картину, мама приказала Игнату остановиться и накинулась на Тосю. Она стала стыдить его за то, что он смеет мучить ослицу, приказала ему тут же слезть и распорядилась через Игната, чтобы ослицу отправили в табун и не смели больше давать "паничам" для катания.

Имела ли право мама так распорядиться – я не знал, но Тося покорно слез и стал жалобно оправдываться, что ослица уж очень упряма и не хотела вовсе бежать.
Тут мама пояснила, что это и есть ослица, которая поила меня своим молоком и которая теперь уже стара и должна быть на покое.
У крыльца одноэтажного, приземистого дома нас встретил, одетый по летнему щегольски, в чечунчовый костюм, Аполлон Дмитриевич и со всеми нами радушно перецеловался.
Николай Андреевич, почти с места, забрав нас (т. е. всех "мальчиков", так как и Тося и Саша тотчас же примкнули к нашей компании), повел нас на реку купаться.
Здесь Буг еще шире разливается, нежели у Кирьяковки. На противуположном берегу село "Рыбацкое" (бывшее военное поселение) едва можно было разглядеть; у этого берега виднелось несколько парусов рыбачьих лодок.

До реки от дома, по едва заметному спуску к низу, надо было пройти шагов двести. Берег был песчаный, дно совершенно гладкое, мягкое, точно бархатное, По словам Николая Андреевича, этот открытый, дивный, сплошь песчаный берег не уступал любому хорошему морскому "пляжу".
Купаться здесь было большим наслаждением и мы барахтались бы в воде без конца, если бы не стеснялись ослушаться Николая Андреевича, у которого в голосе, не смотря на его тягучую мягкость, было что-то властное, не поощряющее к возражениям.

Я заметил, что Коля и Костя побаивались и сразу слушались его, тогда как с тетей Соней они своевольничали и делали решительно все, что хотели.
Когда мы вернулись к обеду в дом, в длинной и узкой столовой застали Женю, которую ее старая бонна – немка разрядила, точно на бал, в белое кружевное платьице, с розовой лентой по поясу.
Девочка очень выровнялась с тех пор, как я ее видел в последний раз. Она не была такой красивой как Маня, но была необыкновенно жива, грациозна и очень кокетлива.

Ей совсем не сиделось на месте, она беспрестанно оправляла свои распущенные светлые волосы и делала решительно все, чтобы привлекать к себе внимание.
Мама и тетя Соня звали ее, про себя, "ученой обезьянкой". Я соглашался, что в ней было немного "обезьянки", но прехорошенькой.
С нами, "мальчиками", она не дружила и относилась к нам, как бы свысока.
Раньше чем сесть за стол, Николай Андреевич предложил Коле прочесть предобеденную молитву и все, стоя, крестились, а когда, после обеда, вставали от стола, Костя прочел "благодарственную".

Я боялся, чтобы Николай Андреевич не вздумал предложить мне читать которую-нибудь из молитв, я их не знал.
Дома мы этого не делали, а только крестились перед тем, как садились за стол и после, когда вставали из-за стола.
После обеда Николай Андреевич вызвал к себе управляющего, седоватого хлопотуна, с которым долго рассматривал какие-то большие книги, который тот принес с собою в кабинет, где расположился Николай Андреевич.
До ужина, пока совсем не смерклось, мы (мальчики) наслаждались полною свободой, не раз побывали в конюшне, где стояло много лошадей, затевали всевозможный игры, бесились ужасно.
Когда стала спадать жара, на реку пригнали весь табун на водопой.
Тут уж мы наслаждались.

Лошадей было много и среди них немало сосунков и жеребят. Эти были особенно забавны: они то и дело поддавали на ходу задними ногами и, ступая своими длинными, тонкими ножками по воде, пугались брызг, который разлетались во все стороны от их нескладных, торопливых движений.
Старые лошади заходили в воду по брюхо и меланхолически – однообразно кивали головами.
Среди стаи кобыл и коней выделялся, величественно выступая, рослый гнидой, с черными хвостом и гривой, жеребец "Натужный".
В хвосте табуна плелась, на безобразно отросших копытах, и моя "мамка-ослица". Помахавши своим куцым хвостиком, она не вошла в воду, а, упершись мордой в мокрый песок, тут же улеглась на берегу и стала качаться, перекидываясь через спину.
От табунщика мы узнали, что среди коней есть много смирных, уже объезженных, ходящих и под верх, и нам крепко запало в голову этим воспользоваться.
Когда управляющий возвращался, со своими толстыми книгами под мышкой, от Николая Андреевича в свой флигель, где была контора, мы ласково пристали к нему и он обещал на завтра дать нам лошадь, заседланную казачьим седлом.

После ужина Николай Андреевич сел с Аполлоном Дмитриевичем за карточный стол на открытой галерее и они стали играть в какую-то игру вдвоем, а мама и тетя Соня, обнявшись, стали ходить взад и вперед по аллее небольшого, запущенного садика, тянувшегося вдоль бокового фасада довольно низкого, расползавшегося в длину и в ширину дома.
Мы, "мальчики", опять кинулись на широкий двор и затеяли шумную игру "в разбойники"; а Женя уселась, со своею немкою, чинно на скамье крыльца, выходившего во двор и, как мне казалось, пренебрежительно на нас поглядывала.
Ложиться спать было очень весело.

Мы "выпросились" спать всем вместе (кроме Саши, который был еще малыш), и нас уложили, всех четырех, в очень большой, с низким потолком, комнате, где не было почти никакой мебели и где нам постлали, прямо на полу, свежие сфабрикованные огромные сонники.
Мы решили спать с открытым окном, которое выходило в сторону реки.
Было тепло, тихо и уютно. Видны были звезды на совершенно черном небе. Никогда не спалось мне так легко и сладко, как в эту летнюю деревенскую ночь.
Николай Андреевич на другой день, с раннего утра, уехал с управляющим, в его шарабане осматривать богдановскую межу и вернулся только к обеду.
После обеда он вскоре опять уехал куда-то, что-то "осматривать и проверять".
Мы были на полной свободе.

Управляющий не забыл своего обещания и нам Игнат выбрал, по своему вкусу, из табуна рослую, головастую лошадь, которую сам заседлал казачьим седлом.
Когда мы, поочередно, при помощи того же Игната, взбирались на нее, то мама, которая с тетей Соней уселась на крыльце, чтобы насладиться этим зрелищем, говорила, что мы "совсем воробьи на крыше". Обе они были очень довольны, видя, как лошадь, осторожно и бережно, не хотела нас иначе возить, как легкой "ходой с перевальцем", что было, все таки, пошибче, чем шагом.
Нам и это казалось уже кое чем и мы не прочь были считать себя кавалеристами.

Мы пробыли в общем три дня в Богдановке. Николай Андреевич почти все время где-то пропадал, осматривая с управляющим в подробностях все имение.
Он сделал также визит соседнему помещику, престарелому адмиралу Манганари, которого знал и раньше. От него он вывез большой круг какого-то сыра, которым очень гордился хозяйственный адмирал, так как он завел у себя сыроварню и лично наблюдал за изготовлением своего "голландского сыра". Когда его взрезали и тетя Соня и мама, по настоятельному предложению Николая Андреевича, попытались его попробовать, они тотчас же приказали вынести этот сыр вон из столовой, до того запах его был невыносим.
Кроме своего купанья, Богдановна славилась еще своим плодовым садом, который был не при доме, а отстоял от усадьбы верстах в трех.

Урожай сада ежегодно, еще с весны, запродавался купцам, но домашним не возбранялось приезжать и есть на месте сколько угодно фруктов.
Мы всей компанией, в двух экипажах, раз съездили туда и лакомились фруктами, срываемыми с деревьев. Тут были: абрикосы, персики, сливы, груши, яблоки, крыжовник и смородина.
Обойти весь сад было не легко, он протянулся по узкой, но длинной, ложбине более чем на версту. Его сторожили наемные люди, поставленные от покупщиков урожая; они же исполняли все садовые работы.
В саду было три глубоких колодца, из которых черпали и проводили по всему саду воду канавками и желобами.
Вода черпалась особыми "черпаками", закрепленными на цепях, двигавшимися вверх и вниз при помощи особого колеса, которое, в свою очередь, приводилось в движение другим горизонтальным колесом, вертевшимся на стержне, к которому было приделано длинное дышло. К этому дышлу была припряжена лошадь, у которой были повязаны глаза и которая безостановочно ходила по кругу. Этих лошадей никто не понукал; втянувшись в эту скучную работу, он двигались точно заведенные автоматы.
Старший из рабочих, которого все называли садовником, при нашем отъезде поставил в наши экипажи несколько корзин отборных фруктов.

Николай Андреевич подробно его расспрашивал относительно доходности сада и нашел, что, благодаря "купцам", сад в лучшем состоянии, чем все остальное запущенное хозяйство именья.
В Кирьяковку мы вернулись тою же дорогой, какою ехали. Выехали в ожидании новой луны попозднее, чтобы избежать жары, благодаря чему ехали гораздо шибче и были дома, когда еще никто у бабушки не ложился спать.

* * *

* * *

Основные произведения Н.П. Карабчевского

«Господин Арсков» (роман, 1893 г.)
«Приподнятая завеса» (сборник стихов и прозы, 1905 г.)
«Что глаза мои видели». Ч.1 Воспоминания детства - 1850-е годы (Мемуары, 1921 г.)
Читать http://az.lib.ru/k/karabchewskij_n_p/text_0020.shtml
«Что глаза мои видели». Ч.2 Революция и Россия воспоминания 1905 - 1918 гг. (Мемуары, 1921 г.)
Читать http://az.lib.ru/k/karabchewskij_n_p/text_0030.shtml
В. Шекспир «Гамлет» (Перевод с английского)
Читать http://az.lib.ru/s/shekspir_w/text_1030oldorfo.shtml
«Около правосудия» (Статьи, сообщения и судебные очерки, 1902 г.)
Скачать книгу- http://ia700305.us.archive.org/21/items/okolopravosudia00karagoog/okolopravosudia00karagoog.pdf
Судебные речи (Сборник выступлений, 1914 г.)

Никола́й Плато́нович Карабче́вский (29 ноября (11 декабря) , военное поселение под Николаевом Херсонской губернии - 22 ноября , Рим) - один из выдающихся адвокатов и судебных ораторов дореволюционной России.

Биография

Из дворян, православный, родился в семье полкового командира. В окончил Николаевскую реальную гимназию с серебряной медалью. С 1869 по 1905 гг. состоял под негласным надзором полиции.

Адвокатская деятельность

В 1921 году в Берлине Карабчевский издает мемуарную книгу «Что глаза мои видели». Первая часть книги - воспоминания детства (1850-е годы), прошедшего в Николаеве , живое описание жизни провинциальной дворянской среды глазами ребенка. Вторая часть посвящена преимущественно периоду 1905-1918 годов; хорошее личное знакомство Карабчевского с юридическими и думскими деятелями, с деятелями Временного правительства придает воспоминаниям интересность. Карабчевский, до революции имевший репутацию «левого» деятеля, в послереволюционный период жестко осудил думскую оппозицию и Временное правительство, считая их главными виновниками развала России.

Библиография

  • Карабчевский Н. П. . - СПб. : «Труд», 1902. - 458 с.

Напишите отзыв о статье "Карабчевский, Николай Платонович"

Примечания

Ссылки

Отрывок, характеризующий Карабчевский, Николай Платонович

– Князь от имени своего воспитанника… сына, тебе делает пропозицию. Хочешь ли ты или нет быть женою князя Анатоля Курагина? Ты говори: да или нет! – закричал он, – а потом я удерживаю за собой право сказать и свое мнение. Да, мое мнение и только свое мнение, – прибавил князь Николай Андреич, обращаясь к князю Василью и отвечая на его умоляющее выражение. – Да или нет?
– Мое желание, mon pere, никогда не покидать вас, никогда не разделять своей жизни с вашей. Я не хочу выходить замуж, – сказала она решительно, взглянув своими прекрасными глазами на князя Василья и на отца.
– Вздор, глупости! Вздор, вздор, вздор! – нахмурившись, закричал князь Николай Андреич, взял дочь за руку, пригнул к себе и не поцеловал, но только пригнув свой лоб к ее лбу, дотронулся до нее и так сжал руку, которую он держал, что она поморщилась и вскрикнула.
Князь Василий встал.
– Ma chere, je vous dirai, que c"est un moment que je n"oublrai jamais, jamais; mais, ma bonne, est ce que vous ne nous donnerez pas un peu d"esperance de toucher ce coeur si bon, si genereux. Dites, que peut etre… L"avenir est si grand. Dites: peut etre. [Моя милая, я вам скажу, что эту минуту я никогда не забуду, но, моя добрейшая, дайте нам хоть малую надежду возможности тронуть это сердце, столь доброе и великодушное. Скажите: может быть… Будущность так велика. Скажите: может быть.]
– Князь, то, что я сказала, есть всё, что есть в моем сердце. Я благодарю за честь, но никогда не буду женой вашего сына.
– Ну, и кончено, мой милый. Очень рад тебя видеть, очень рад тебя видеть. Поди к себе, княжна, поди, – говорил старый князь. – Очень, очень рад тебя видеть, – повторял он, обнимая князя Василья.
«Мое призвание другое, – думала про себя княжна Марья, мое призвание – быть счастливой другим счастием, счастием любви и самопожертвования. И что бы мне это ни стоило, я сделаю счастие бедной Ame. Она так страстно его любит. Она так страстно раскаивается. Я все сделаю, чтобы устроить ее брак с ним. Ежели он не богат, я дам ей средства, я попрошу отца, я попрошу Андрея. Я так буду счастлива, когда она будет его женою. Она так несчастлива, чужая, одинокая, без помощи! И Боже мой, как страстно она любит, ежели она так могла забыть себя. Может быть, и я сделала бы то же!…» думала княжна Марья.

Долго Ростовы не имели известий о Николушке; только в середине зимы графу было передано письмо, на адресе которого он узнал руку сына. Получив письмо, граф испуганно и поспешно, стараясь не быть замеченным, на цыпочках пробежал в свой кабинет, заперся и стал читать. Анна Михайловна, узнав (как она и всё знала, что делалось в доме) о получении письма, тихим шагом вошла к графу и застала его с письмом в руках рыдающим и вместе смеющимся. Анна Михайловна, несмотря на поправившиеся дела, продолжала жить у Ростовых.
– Mon bon ami? – вопросительно грустно и с готовностью всякого участия произнесла Анна Михайловна.
Граф зарыдал еще больше. «Николушка… письмо… ранен… бы… был… ma сhere… ранен… голубчик мой… графинюшка… в офицеры произведен… слава Богу… Графинюшке как сказать?…»
Анна Михайловна подсела к нему, отерла своим платком слезы с его глаз, с письма, закапанного ими, и свои слезы, прочла письмо, успокоила графа и решила, что до обеда и до чаю она приготовит графиню, а после чаю объявит всё, коли Бог ей поможет.
Всё время обеда Анна Михайловна говорила о слухах войны, о Николушке; спросила два раза, когда получено было последнее письмо от него, хотя знала это и прежде, и заметила, что очень легко, может быть, и нынче получится письмо. Всякий раз как при этих намеках графиня начинала беспокоиться и тревожно взглядывать то на графа, то на Анну Михайловну, Анна Михайловна самым незаметным образом сводила разговор на незначительные предметы. Наташа, из всего семейства более всех одаренная способностью чувствовать оттенки интонаций, взглядов и выражений лиц, с начала обеда насторожила уши и знала, что что нибудь есть между ее отцом и Анной Михайловной и что нибудь касающееся брата, и что Анна Михайловна приготавливает. Несмотря на всю свою смелость (Наташа знала, как чувствительна была ее мать ко всему, что касалось известий о Николушке), она не решилась за обедом сделать вопроса и от беспокойства за обедом ничего не ела и вертелась на стуле, не слушая замечаний своей гувернантки. После обеда она стремглав бросилась догонять Анну Михайловну и в диванной с разбега бросилась ей на шею.
– Тетенька, голубушка, скажите, что такое?
– Ничего, мой друг.
– Нет, душенька, голубчик, милая, персик, я не отстaнy, я знаю, что вы знаете.
Анна Михайловна покачала головой.
– Voua etes une fine mouche, mon enfant, [Ты вострушка, дитя мое.] – сказала она.
– От Николеньки письмо? Наверно! – вскрикнула Наташа, прочтя утвердительный ответ в лице Анны Михайловны.
– Но ради Бога, будь осторожнее: ты знаешь, как это может поразить твою maman.
– Буду, буду, но расскажите. Не расскажете? Ну, так я сейчас пойду скажу.
Анна Михайловна в коротких словах рассказала Наташе содержание письма с условием не говорить никому.
Честное, благородное слово, – крестясь, говорила Наташа, – никому не скажу, – и тотчас же побежала к Соне.
– Николенька…ранен…письмо… – проговорила она торжественно и радостно.
– Nicolas! – только выговорила Соня, мгновенно бледнея.
Наташа, увидав впечатление, произведенное на Соню известием о ране брата, в первый раз почувствовала всю горестную сторону этого известия.
Она бросилась к Соне, обняла ее и заплакала. – Немножко ранен, но произведен в офицеры; он теперь здоров, он сам пишет, – говорила она сквозь слезы.
– Вот видно, что все вы, женщины, – плаксы, – сказал Петя, решительными большими шагами прохаживаясь по комнате. – Я так очень рад и, право, очень рад, что брат так отличился. Все вы нюни! ничего не понимаете. – Наташа улыбнулась сквозь слезы.
– Ты не читала письма? – спрашивала Соня.
– Не читала, но она сказала, что всё прошло, и что он уже офицер…
– Слава Богу, – сказала Соня, крестясь. – Но, может быть, она обманула тебя. Пойдем к maman.
Петя молча ходил по комнате.
– Кабы я был на месте Николушки, я бы еще больше этих французов убил, – сказал он, – такие они мерзкие! Я бы их побил столько, что кучу из них сделали бы, – продолжал Петя.
– Молчи, Петя, какой ты дурак!…
– Не я дурак, а дуры те, кто от пустяков плачут, – сказал Петя.
– Ты его помнишь? – после минутного молчания вдруг спросила Наташа. Соня улыбнулась: «Помню ли Nicolas?»
– Нет, Соня, ты помнишь ли его так, чтоб хорошо помнить, чтобы всё помнить, – с старательным жестом сказала Наташа, видимо, желая придать своим словам самое серьезное значение. – И я помню Николеньку, я помню, – сказала она. – А Бориса не помню. Совсем не помню…